Потревоженные тени
Шрифт:
— Что это значит — «эмансипация»? — спросил я однажды. Мне объяснили, что это значит «воля», которую хотят дать мужикам и всем этим кучерам, поварам, лакеям, горничным, но что об этом говорить им не следует...
Я начал кое-что понимать...
Пришла весна. Начались и кончились экзамены. Начали разъезжаться по деревням. Прислали и за мной лошадей. Приехал тот же кучер наш, Ермолай, и принес в пансион два письма — ко мне с советами и наставлениями, как осторожнее ехать, и к директору — об отпуске меня.
— А что с живописцем? —
— Поймали его!.. Во ржах поймали... на третий день-с, как от нас ушел... Становой ехал, видит — во ржах человек прячется... Велел народу окружить — поймали; где паспорт? Чей ты человек?.. Велел связать, да так связанного к дяденьке и представили... Становому дяденька за это сто рублей пожаловали и тройку лошадей подарили... Теперь сидит под караулом и картины расписывает... Заливает уж шибко. Его накажут, а на другой день опять пуще прежнего напьется...
— Ну, теперь недолго... — сказал я, не зная, что такое я говорю.
— Бог знает-с. Народ и то что-то и у нас болтает, да всякому слуху разве можно верить? — ответил кучер.
— Нет, Ермолай, это уж верно...
— Да дай господи... От хороших господ и так никто не отойдет, а уж зато вот у худых-то, по крайней мере, народ вздохнет...
Не больше я узнал о живописце и в деревне в тот год.
IX
Наступил наконец последний крепостной год. Оставался и мне всего один год пробыть в пансионе. На святки в этом году я был в деревне. Помню, была страшная вьюга, мороз, окна все запушило, люди ходили с обмороженными носами, щеками. В доме топили печки по два раза, и все-таки было холодно. Птицы падали на лету... И вдруг после этого сразу сделалось тепло; с крыш начало капать — настала совсем весна. Я уехал в гимназию.
До воли оставалось уж близко, так близко, как никто и не думал...
Мне шел тогда шестнадцатый год. Я помню, раз был очень теплый, солнечный, совсем уж вешний день. С крыш капало, на улицах лужи, грязь; везде кучки народа, у всех возбужденные лица, и над всем этим — чистое, безоблачное, синее весеннее небо...
Помню, я вышел, как был в комнате, даже без фуражки, на крыльцо — оно у нас в пансионе во двор выходило, но высокое, выше забора, так что можно было с него все видеть на улице, и долго стоял — все смотрел, как откуда-то все едут, спешат, все в мундирах, в полной форме, и так это все блестит на солнце...
Пробираясь и прыгая через лужи, с подвернутыми панталонами, без фуражки, весь запыхавшись, к крыльцу спешил Петр — куриловский дядька, маленький, заморенный седой старикашка, очень часто напивавшийся и буянивший. Он увидал меня, распустил улыбку, остановился и перевел дух.
— Откуда это ты, Петр?
— Из собора... сейчас... объявили... фу... и устал же — все бежал... Вот он... вот!..
Он вынул из кармана сложенный раз в десять печатный лист, показал мне, еще несколько раз повторил:
— Рад ты? — спросил я.
— Гм! Чудно!..
Он отер, ошмыгал ноги и мимо меня юркнул в переднюю. В окно, выходившее на крыльцо, изнутри кто-то забарабанил. Я оглянулся. Оттуда мне махали, что-то показывали руками. Я пошел.
— Директор!.. Он спрашивал тебя, — разом сказали мне несколько товарищей.
— Где же он?
— Там, в зале.
Я увидал его в мундире, с орденами, в руках трехугольная шляпа. Он стоял несколько поодаль от толпы воспитанников, дядек, казенных лакеев, солдат-сторожей — все смешались.
— Это великий день. Великий!.. — говорил он. — Отныне рабство пало... Теперь все равны...
Он говорил это перед нами. Все слушали его и молчали.
— Вот он... вот!.. — раздалось вдруг возле меня.
Я догадался и, улыбаясь, оглянулся. Это был все тот же Петр, но я тут только заметил, что он совсем пьян.
— Даровал нам, даровал... кормилец наш!.. Довольно всякой муки примали... Ваше превосходительство! — протискиваясь к директору, говорил он тем хриплым, разбитым голоском, каким говорили обыкновенно тщедушные, забитые старики из дворовых.
Теперь таких тщедушных, беззубых, но до последней минуты выбритых и все бодрящихся стариков уж нет больше...
Директор остановился, несколько смущенный.
— Ваше превосходительство... я, ваше превосходительство, сегодня же-с ухожу... я больше не могу-с...
Директор, конечно, догадался, что он пьян.
— Иди, иди, спи... после поговорим, — сказал он.
— Да нет-с... вы, может... я не пьян...
— Хорошо... поди усни...
— Да нет-с... куда я пойду...
Директор вышел из терпения:
— Пшел!.. Ну!.. Это что такое... Ты думаешь, волю вам дали, чтобы пьянствовать, грубить? Пшел!.. Я тебя так сейчас...
Петр смотрел на него, ничего не понимал, повертывал головой, как делают это утки, когда всматриваются...
— Ведь вот он!.. У меня есть... вот, — сказал он вдруг, вынул сверточек, показал его всем и опять спрятал.
Несколько воспитанников взяли его за плечи и отвели. А там дальше увели его уж дядьки... Директор проводил его глазами до двери и, обращаясь к нам, сказал:
— Шестой и седьмой класс, пойдемте сюда, за мной.
Мы пошли за ним в столовую.
— Ну, господа, — разводя руками, оттопырив губы и подняв брови, начал он и затворил двери. — Ну-с... Старого уж не воротишь... Надо переменить обращение... Могут иначе быть неприятности. «Они» вы видите что уж затевают... На всякий случай, я сейчас в соборе говорил полицеймейстеру, и он обещал, если что... Гм!.. Я им, боже их сохрани... я... — вслед за тем злобное, притворное «ха-ха-ха»...
Он начал говорить что-то о том, что волю дали необдуманно рано, что от этого могут быть бедствия... и потом опять: