Потревоженные тени
Шрифт:
Анна Карловна встала, взяла свою работу, зонтик, и мы пошли.
За завтраком дядя уж был. Я все искал на лице у него следов всего того, что было там, «на конюшне, где секут»... Он был очень весел, доволен, смеялся... Вечером я опять попросил матушку отпустить меня к «нему», но она наотрез отказала...
V
В Покровском мы прожили еще дня два. О «нем» я больше ничего не мог узнать. Никифор на все отвечал, что «он» живет «как и все», и только. Наконец настал и день отъезда. Накануне нас раньше уложили спать под тем предлогом, что завтра надо рано вставать. Утром, часов в восемь, мы уж пили чай, всё укладывали, запирали сундуки, важи, носили их в карету. Сюда же, на чайный стол, принесли и завтрак — котлеты, цыплят,
Наконец кучеру Ермолаю Никифор, стоявший все время без шляпы у каретных дверец, крикнул как-то особенно вовсе ненужно громко и торжественно: «Пошел!» и, подпрыгивая и цепляясь, вскочил к нему на козлы. На крыльце стоял и кивал нам дядя. Колыхаясь и раскачиваясь на бесчисленных рессорах, карета поплыла.
В начале рассказа я уж как-то сказал, что верстах в двух от дома, там, проезжая сад, выгон, конопляники, была плотина на пруде, не доезжая которой мы всегда выходили из кареты, «на всякий случай», и переходили ее пешком. Так было и этот раз, конечно. Мы вышли, пристяжных отпрягли, и их повел в поводу Никифор, а Ермолай поехал через плотину парой. Когда это шествие тронулось, из конопляника, что был возле самой плотины, вдруг вышел человек какого-то странного вида и, озираясь во все стороны, почти кинулся к нам. И матушка и все мы остановились. Это был живописец. Он до того изменился за эти два-три дня, что я не узнал его. Совершенно бледный, как мертвец, осунувшийся, с большими — таких у него не было прежде — глазами, беспокойно вращавшимися, остриженный под гребенку, неровно как-то клоками, с обритой бородой — усики ему оставили, — он был совсем другой человек. Это было какое-то воплощение ужаса и несчастия. Он подошел к матушке и как-то машинально, как какой-нибудь механизм, упал на колени и поднял на нее глаза... Потом вдруг опустил голову. И он и мы все молчали... Потом я увидел, как его голова затряслась, закачалась, и он совсем повалился в ноги, громко рыдая и что-то выговаривая. Матушка нагнулась, стала поднимать его. И я и Соня — мы стояли, испуганно смотрели и молчали.
— Анна Карловна, уведите их! Идите, — сказала матушка.
Анна Карловна схватила нас за руки и повела по мягкой, устланной свежей соломой, плотине. Мы шли и ежеминутно оглядывались. Там осталась матушка, нянька и Никифор, державший в поводу пристяжных. Мы дошли до половины плотины, когда, оглянувшись, я увидел, что и «он» стоял с ними, с опущенной головой и вытянутыми книзу, несколько вперед, руками. Мы перешли плотину. Ермолай стоял с каретой. Мы все смотрели туда, на них. Это было довольно далеко, так что ни лиц их, ничего нельзя было рассмотреть. Прошло, по крайней мере, четверть часа, пока наконец в группе стало заметно движение, и мы увидели, что одна фигура осталась стоять на месте, а остальные идут к нам. Матушка пришла бледная, взволнованная и все торопила, чтобы скорей запрягали пристяжных.
— Он «его» опять будет бить? — спросил я.
Она мне ничего не ответила.
— Никифор, да запрягайте поскорей... Анна Карловна, усаживайте детей, садитесь...
Идя в карету, я еще раза два оглянулся на фигуру, стоявшую на том конце плотины... Наконец все было готово, все уселись — мы поехали... В карете все молчали, сидели с серьезными лицами.
На каком-то повороте я выглянул в окно. Покровское село, барская усадьба, сад, мельница — все слилось в одну синеватую полосу.
— Сиди, пожалуйста, что ты все выглядываешь? — сказала матушка.
Анна Карловна тоже сказала, что нельзя выглядывать, потому что дверца еще как-нибудь отворится и тогда можно упасть...
Всю дорогу этот живописец не выходил у меня из головы... Дня через три, как мы приехали, отец зашел зачем-то к нам в детскую и увидал валявшуюся на столе бумажку, на которой нарисована была лошадка.
— Это кто же рисовал? Ты или Соня? — спросил он меня.
— А вот этот живописец-то... в Покровском... Тебе мама говорила?
— Знаю, знаю.
— Он «его» остриг и бьет... — начал я. — «Он»
— Теперь недолго. Теперь это все скоро кончится, — сказал отец.
— Что кончится?
— А вот все это.
— «Его» возьмут от него?
— Всех возьмут...
Он поговорил о чем-то с гувернанткой и ушел. «Всех возьмут»... то есть кого же это «всех»? — соображал я. — Про кого он говорит?» Так я ничего и не понял...
Прошла неделя, другая, третья. Я реже стал вспоминать «его», и наконец мало-помалу и совсем «он» исчез у меня из головы... В этом году в конце лета, так в последних числах августа, меня должны были отвезти в благородный пансион при нашей губернской гимназии, где я буду жить и откуда буду ходить в гимназию учиться. Я знал, что это будет наверно, и мысль об этом не покидала меня с утра до ночи.
— Что ты такой чудной какой-то? — спрашивал отец. — Ты все об этом думаешь — как тебя повезут!.. Это стыдно. Что ты, маленький, что ли?
— Я ничего... Я хочу...
— Что ж, ты разве дома болваном хочешь расти? Куда же потом — в юнкера?
Я опять повторил, что я и сам хочу в гимназию.
— Теперь другое время настает. Эта пора уж прошла, когда можно было так жить...
«Какое это такое время? Про что это он говорит все?» — думал я...
Прошел июнь, прошел июль, наступил наконец и август — до отъезда мне оставалось уж недолго... Время от времени матушка про что-нибудь вспоминала, что нужно мне будет там, в гимназии, начинался об этом разговор, начинали это нужное готовить, снаряжать.
— А вот про теплые чулки-то я совсем было и забыла. Устиньюшка!
Нянька Устинья за мной уж не ходила, но моим бельем платьем и проч, все-таки заведовала она.
— Что, матушка?
— А ведь про теплые чулки-то мы совсем и забыли...
— Шесть пар у них ведь есть, сударыня.
— Не мало этого?
— Можно и еще связать.
— Я думаю — связать...
И много было таких вопросов. Каждый день почти что вспоминали про что-нибудь... Мне, действительно, и самому хотелось — я живо это помню — ехать в гимназию; но эти воспоминания и особенно тон, каким говорилось все это, вздохи при этом — ужасно какое грустное, тоскливое будили чувство...
— Вы его точно в поход какой, в чужую сторону снаряжаете, — несколько раз с досадой замечал отец.
— Как же не подумать обо всем? Ребенка везут в гимназию...
Ужасно как неприятно это действовало на меня. А время отъезда все приближалось. Точно таяли, пропадали дни... Наконец их и счетом осталось всего только несколько...
Был, я помню, чудесный, тихий вечер, какие так часто бывают у нас в конце лета. Уж и листья начали желтеть, и почти весь хлеб свезли с поля — полны гумны скирдов, — скоро будет осень, но пока еще лето. Солнце заметно стало раньше садиться, вечера уж темнее, но еще теплые, сухие — сырости еще нет. Прежде в девять часов было еще светло и мы пили чай на балконе без свечей; а теперь уж нельзя и их приносят в подсвечниках с стеклянными колпаками... В такой вот тихий, хороший вечер, за несколько дней до моего отъезда, все мы, то есть я, отец, матушка, Соня, гувернантка Анна Карловна, сидели еще после чаю на балконе и разговаривали. Было уж, должно быть, часов десять, и было совсем темно. Сад, вершины деревьев, небо — все одна темнота, ничего не разглядишь. От свечей, что стояли у нас на чайном столе, казалось еще темнее, совсем черно было кругом... Говорили о чем-то вроде «чулочков» или «панталончиков»... Вдруг в этой темноте внизу, у балкона, кто-то как будто тихонько кашлянул... Все оглянулись... Тихо...
— Кто там? — спросил отец.
Несколько мгновений никакого ответа и потом:
— Это я-с...
Что-то удивительно знакомый голос. Я стал всматриваться сквозь решетку балкона и вдруг близко увидал «его» лицо...
— Это он!.. Живописец... из Покровского... — почти закричал я и взволнованно-радостно стал смотреть на отца, на матушку.
Они как-то недоумевающе переглядывались.
— Что же вы там... идите сюда, — сказал отец.
«Он» начал подниматься по ступенькам. Под мышкой у него был какой-то ящичек. Он был без шапки: он держал ее в руках. Поднявшись на балкон, он остановился и не подходил к нам. До него было шагов пять, и он был слабо освещен, так что я не мог хорошенько разглядеть его лица.