Собачий род
Шрифт:
Дева.
Настоящая цыганская дева.
В строгом чёрном костюме и юбке, в чёрных сапожках, с золотой заколкой в иссиня-чёрных, стянутых на затылке в узел, волосах.
Густых ещё постоял, потом медленно двинулся вдоль могил, тесно прилегавших друг к другу: это был "почётный" квартал, где разрешалось хоронить только самых, как раньше говорили, блатных. Хорошее, точное слово, — подумал бывший комсомольский вожак Густых. Теперь блатные назывались самыми знаменитыми или умными горожанами.
Цыганские похороны проходили в так называемом "предпочётном" квартале —
Густых вздохнул, постепенно углубляясь в самую старую часть квартала, под сосны. Здесь было темно, тихо, одиноко и странно. Некоторые могилы провалились, памятники стояли вкривь и вкось, на многих не доставало медных табличек: их свинтили ночные собиратели цветного металла.
Зайдя подальше, Густых остановился, присел, и стал ждать. Отсюда ему было видно почти всё, а сам он был невидим: свет фонарей сюда уже не доставал.
Ему предстояло трудное, очень трудное дело. У него не было даже плана. Только неизмеримо огромное, заполнившее его всего, чувство долга.
Дева.
Церемония заканчивалась, заиграла траурная музыка — "Адажио" Альбинони. Звуки неслись из "иномарки", стоявшей на дорожке неподалёку от могилы с распахнутыми настежь всеми четырьмя дверцами.
Густых ждал. Его слегка припорошило снегом и он сам издалека мог показаться одним из скульптурных надгробий.
Стемнело.
Издалека, из-за холма, над которым поднимался месяц, донёсся протяжный волчий вой.
* * *
Черемошники
В комнате в доме Коростылёва было полутемно. Начальник охраны сделал два-три шага, прежде чем начал различать предметы. Впрочем, предметов было немного: печь, да белый пушистый ковёр неправильной формы на голом полу; больше здесь ничего не было. Командир огляделся, пожал плечами. Увидел вход в другую комнату и шагнул к ней, когда краем глаза заметил нечто невероятное: ковёр, только что лежавший посередине комнаты, внезапно передвинулся к дверям, как бы отрезая путь назад.
Офицер попятился, промычал что-то вроде:
— Э-э! Ты куда?..
И вдруг увидел, что ковёр оживает, поднимается, и, ещё не оформившись ни во что определенное, уже глядит на него. Глаза были яркими, как драгоценные камни, — и такими же холодными, бесчувственными, равнодушными и абсолютно нечеловеческими.
Эти глаза заворожили командира; он даже забыл об автомате, висевшем на груди.
Он окаменел, и молча наблюдал, осознавая, что ковёр — это и не ковёр вовсе, а… шкура. И не просто шкура: теперь она превратилась в гигантскую серебристую волчицу с фиолетовой пастью.
Он вспомнил об автомате, но было поздно: волчица прыгнула, сбила его с ног. Он отлетел к стене, отскочил от неё, как мяч, и с размаху упал животом на пол. Дыхание мгновенно перехватило,
Судорожно извиваясь, он пополз в соседнюю комнату, внутренне завывая от переполнявшего его ужаса, и каждое мгновение ожидая, что чудовищные клыки вопьются ему в шею, и представляя, как хрустнут переломанные позвонки. Поэтому одновременно он из последних сил втягивал голову в плечи и полз, пока не оказался по ту сторону дурацкой стеклярусной позванивающей занавески.
Словно занавеска могла защитить его от безграничной, неземной, космической злобы, шедшей за ним по пятам.
Здесь, за занавеской было ещё темнее, но зато под руками оказались горы каких-то шкур, шуб, одежды. В голове у него вспыхнул луч надежды.
Командир ужом скользнул в эту невероятную кучу, ввинтился в самую глубину, и, когда понял, что ничего не слышит и не видит, замер, согнувшись, притянув колени к лицу, в позе эмбриона. И только тогда смог чуть-чуть вздохнуть, хотя в рот тут же полезли ворс и шерсть, исходившие непонятным смрадом.
Когда в комнату вбежали ещё трое охранников, они снова увидели белое пятно ковра и пустую комнату. Но они даже не успели окликнуть своего командира, всё произошло ещё быстрей. Белая шкура поднялась с пола дыбом и прыгнула на них. От молниеносных ударов громадных лап охранников побросало на стены, а потом — на пол. И они, в точности как их командир, заметили спасительный вход в другую комнату, и, почти отталкивая друг друга, быстро вползли под стеклярусную занавеску.
И забились, прямо-таки законопатились в шкурах и шубах, и свернулись эмбрионами, замерев в счастливом ощущении пусть временной, зато полной безопасности.
Так, словно после долгих скитаний, они вернулись в самое безопасное и счастливое место на свете — в утробы собственных матерей.
Последним в дом вбежал охранник-водитель. Он уже чувствовал, что в доме происходит неладное, поэтому держал палец на спусковом крючке.
Но выстрелить всё-таки не успел: что-то белое ударило его по глазам, странно и неестественно хрустнул автомат, будто переломанный надвое. Охранник взвизгнул от невыносимой боли.
И обмяк.
Белая подняла его с пола зубами за шиворот, как маленького волчонка. Отнесла в комнату, занавешенную стеклярусом, и швырнула на груду тряпья.
Потом села у окна, затянутого льдом, и стала ждать.
Когда высоко-высоко в темнеющем небе острым ледяным светом загорелись редкие звёзды, волчица приказала:
— Пора!
Из комнаты, косясь друг на друга, неловко переступая четырьмя лапами, словно путаясь в них, вышли пять восточноевропейских овчарок. От них несло псиной так, что волчица чихнула и с неудовольствием покосилась на них.
Овчарки сели полукругом.
— Здесь, в комнате, и во дворе, много человеческих запахов. Поищите среди них особый: в нём есть примесь запаха сучки, запах спокойствия и чуть-чуть — печного угара.