Пансионат
Шрифт:
Пан Хаим любил тут сидеть. В креслице, подложив под голову надувную подушку. Взгляд устремлен на кроны сосен. Пан Хаим смотрел вперед и жадно вдыхал смолистый воздух.
— Почти как на Святой земле. А знаете, почему евреи так любят «ветку»? Она напоминает им дом!
Дом. Где-то там, далеко. Несколько дней на пароходе. Поселения первопроходцев в Сионе. Маленькие домики, крытые красной черепицей. Рош-Пина с каменными крылечками, увитыми лиловыми цветами. В садиках привольно расположились рододендроны, пинии притворяются соснами. Словно перенесенные из Европы. Вокруг пальмы и цитрусовые рощи, а дальше солнце и песок. Насадят виноградники и будут пить вино из них, разведут сады и станут есть плоды из них. Добровольцы, брошенные на осушение болот в Изреэльской долине. Из Варшавы, Кракова, Вильно и Белостока. Молодые стражники. Много их умерло от малярийного воздуха. Много погибло от пуль арабских мушкетов. Возраст надежды насчитывает двадцать столетий, и дается она не каждому.
Сосна, печальнейшее из деревьев. Пан Хаим объяснил мне это несколько лет спустя.
— Каждая сосна — сокровище. До войны я давал деньги на Керен Каемет. В конце каждого месяца в нашу гимназию приходили люди с синей банкой. Деревья для Галилеи. Директор кривился, он был убежденный бундовец, но собирать деньги разрешал, только так, чтобы он не видел. Сам не
Директор Райзман хотел остаться и в Польше бороться за лучшее будущее. Сион, объяснял он пану Хаиму, — это решение для горстки молодежи. Массы все равно не поедут, им нужна достойная жизнь здесь, на берегах Вислы. А разве у нас есть другое место, куда еврея можно взять и пересадить, словно дерево? Нищего, больного и старого? Вырвать с корнями, которые он пустил столетия назад, и обречь на очередное изгнание? Нам нужна еврейская автономия в общем государстве. Государстве простых людей, будь то евреи, поляки или украинцы. И директор Райзман боролся за свое государство, за прогресс и справедливость, помогал писать воззвания и сочинял пламенные статьи для «Фольксцайтунг», организовывал рабочие клубы и вместе с польскими товарищами ходил на первомайские демонстрации, на которых его лупила дубинками санационная полиция.
Пан Хаим собирался в путь — в Палестину. Вечный жид всегда в пути и только дома, на Святой земле, может по-настоящему отдохнуть от унижений. Только дома мы сможем вести жизнь свободного народа. А пока, чтобы сбросить ярмо неволи, следует тяжко трудиться, чтобы там, дома, уметь трудиться еще более тяжко. Они прозревали это свое будущее в хахшаре, собственном хозяйстве где-то под Варшавой, названия пан Хаим уже не помнит, кажется, это было под Радзимином. Ночами напролет спорили, и парни, и девушки, о далекой отчизне, о кибуцах, о новых городах, самый большой из которых — Тель-Авив на Средиземном море, о справедливости, о коллективе и отрядах самообороны, благодаря которым жизнь евреев больше не будет зависеть от прихоти сильных мира сего. Они танцевали хору вокруг костра и воодушевленно, воспламененные внутренним огнем, пели песни, прославляющие их Землю. Ану холхим, ану баим, еш авода, нита эцим ал хаслайм, гам бахар вегам баган. Посадим сосны на скалах! В субботние вечера их инструктор, рош плуга, Иче Гинзбург, который велел называть себя Ицхак Бар-Лев, стоя перед географической картой, читал им лекцию по палестинографии или рассказывал историю о халуцах. И каждый должен был подготовить доклад — на диковинно звучащем, горловом, еще не прилаженном к мыслям языке праотцев. И каждый день, кроме субботы, от рассвета до заката они упражнялись в будущей профессии. И он, Хаим, сын набожного ремесленника из Бродов, который раз в жизни съездил по делам во Львов и не верил в улучшение еврейской судьбы до прихода Мессии, он с песней на устах вскапывал мотыгой седую мазовецкую землю, чтобы уметь потом работать на той, своей, цвета охры.
Война началась прежде, чем Хаим дождался очереди на бриху, нелегальную эмиграцию. На британский сертификат рассчитывать было нечего, как и на визу в Америку или на Кюрасао. Осажденный толпой центр сионистской координации в Ровно трещал по швам, все хотели ехать, поскорее вырваться из Европы. Слишком поздно: по мере немецких побед на всех фронтах ворота континента захлопывались перед беженцами, словно тяжелая тюремная решетка, опускающаяся под собственным весом.
Директор Райзман, бундовец, погиб в Варшаве, в гетто, так, во всяком случае, сказали пану Хаиму. Собственно, он, кажется, умер от тифа еще до «Большой операции», в сорок первом, то есть достаточно рано, чтобы не успеть полностью разочароваться в программе своей партии. Из группы пана Хаима из-под Радзимина уцелел он один, совершенно случайно, а может, по капризу Господа Бога, которому, несмотря на это, пан Хаим после войны перестал доверять. Погиб Мотке Фишман, который лучше всех знал иврит и без ошибок в огласовках декламировал на память стихи Бялика, Ройвен Клейнман, по прозвищу Малыш Ройвен, иди просто Малыш, мечтавший поселиться в Иерусалиме, у самой крепости Давида, которую они рассматривали на раскрашенных открытках с английскими штемпелями, Шулек из Пабяниц, сын портного, тоже мелкий и худой, самый юный в их группе, однажды мужики из-под Радзимина хотели его побить, но другой Хаим — Большой — за него вступился. Этот Большой Хаим тоже погиб, вопреки своему имени, и рош плуга Иче Гинзбург, энергичный рыжик со сверкающими глазами, не успевший, правда, стать Ицхаком Бар-Лев, и раввин из Чеханова, который навещал их по вечерам в пятницу и давал уроки Торы или Книги пророков, и говорил, что скоро они станут, как Иисус Навин, последователь Моше Рабейну, и ступят на землю праотцев. Погибли также девушки: Мина Калишер, высокая, с толстыми косами, которая симпатизировала Большому Хаиму, они даже собирались через несколько лет пожениться, хотя рош плуга Гинзбург объяснял им, что в кибуце свадьба не потребуется, это мещанский пережиток галута, и Динча Малер, дочка богатого львовского купца, который предпочел бы уехать всем семейством в Америку вместо того, чтобы приучать Динчу к работе на земле, и Рохл Полянер, подвижная и смешливая, очень деятельная, которая умела играть на гитаре и вела йоман, дневник на иврите, куда красивыми каллиграфическими буквами записывала мечты и планы, не только свои собственные, но и других товарищей по группе, все планы, о которых они столько говорили во время этих ночных дискуссий при свете луны. И наконец, Роза, маленькая Роза, тихая и слишком серьезная для своего возраста, которая, когда глядела на него, всегда прикрывала свои синие глаза, и из-за которой он все чаще не спал по ночам и о которой мечтал, что когда-нибудь, там, в кибуце, они будут лежать, обнявшись, на земле между пальмами, или хотя бы на польском лугу, под Радзимином, и что маленькая Роза позволит ему коснуться губами своих губ, всегда немного влажных и чуть приоткрытых, словно в ожидании чего-то, а может, даже согласится, чтобы он расстегнул пуговицу ее блузки, верхнюю из трех, а может, и среднюю, которая бы, пожалуй, сама сразу уступила под напором ее тяжелой груди, и покажет ему, как сильно она его хочет, и они будут вместе, и он почувствует себя в настоящем раю, и уже не будет иметь значения, поедут ли они куда-то или останутся тут, потому что счастье любит счастливых, как говорил его дедушка Хаим Мендель, а счастливые часов не наблюдают.
Память тех лет, от которой он тщетно пытался избавиться и которая толстой цепью приковала его к этому месту, не оставляла его и не давала сомкнуть глаз — ни днем, ни тем более ночью. Война разделила их с Розой, впрочем, Роза, возможно, вовсе не мечтала прожить жизнь с ним рука об руку, и у нее были какие-то другие девичьи планы, как и положено барышням ее возраста, то и дело меняющим точку зрения и предмет тайных воздыханий. Во всяком случае, они никогда не лежали вместе на траве, даже под Радзимином, потому что он
За стеклом возникла сгорбленная фигура мужчины. Он не посмотрел в мою сторону. Дверь заскрипела, звякнул замок. Меня заперли на террасе. Наверное, случайно.
Я постучал в стекло. К счастью, он еще не успел уйти в глубь коридора. Клетчатый пиджак с кожаными заплатками на локтях: как у доктора Кана. Тот же пронзительный взгляд любопытных, навыкате, глаз. Лысый череп без малейшего намека на волосы. Доктор ли Кан был передо мною или все же пан Якуб из столовой? Клювоносые старички слились теперь в одного персонажа. В конце жизни евреи делаются похожи на птиц — словно последним усилием мышц хотят улететь подальше.
— Я бы вас тут на всю ночь запер, — извинялся он. — Мне, видите ли, не спится, такая вот напасть. Порой под утро удается вздремнуть, когда другие уже встают. Не заглянете ко мне на минутку?
Пан Якуб. Друг директора. Старый друг. Сплошные старые друзья. И враги тоже старые. Может, мы слишком старый народ? Сам Господь Бог, тоже старенький, положил человеку сто двадцать лет жизни, дабы ни один смертный не посмел с ним тягаться.
— Этот директор, — разглагольствовал он теперь, — знаете, не обращайте внимания. Нелегкая служба — тут сидеть. Разве его вина, что народу нет? Вина не его, а проблема его, настоящая еврейская проблема — вроде кредита в банке. Нет — плохо. Есть — еще хуже. Где же выход? Что ему делать? Искать правды на небесах?
Черные небеса были по-прежнему наглухо заперты. Звезды поблекли в кронах сосен. Лунный свет, прорезанный полосками полуматовых, сотканных из виссона облачков, поднимался вверх, обнажая мерцающий и призрачный облик материального мира.
Он снова закашлялся. С некоторой театральностью: глубоко, словно пытаясь выплюнуть собственные легкие.
— У всех у нас какие-нибудь еврейские проблемы. Я тоже скоро умру. И все закончится. Но вам пока придется немного помучиться.
Он захихикал. Помучиться. Еще лет семьдесят, и все будет позади. Так говорил пан Леон. Семьдесят. Столько лет сейчас фотографиям пани Течи.
— Молодежь, — указательный палец левой руки пана Якуба целился прямо в мою грудь, — не хочет ездить. — Он покачал головой. Комочек исторгнутой им амебообразной слизи перелетел через балюстраду во двор. — Откуда, впрочем, взяться молодежи? Из воздуха? С некоторых пор наш народ состоит здесь из одних стариков, как во времена Мафусаила.
Как во времена Ноя, того и гляди потоп начнется. История повторяется. Еще один потоп нам не пережить. Балки нашего ковчега повреждены, шпангоуты потрескались, и щели в корпусе все шире, вот-вот раскрошится последняя связующая их смола, и вода хлынет внутрь мощным потоком.
Мы медленно двинулись по коридору. Один поворот, другой, еще двери, одна, другая и третья. Мне показалось, что он слегка прихрамывает, а ведь тогда, в столовую, он вошел так уверенно. Теперь же вдруг словно постарел. Такое у меня было ощущение. Бедро плохо двигается, как у пана Бялера. Интересно, он тоже был в партизанах? Старик, видимо, заметил, что я его разглядываю.
— Ничего особенного, — буркнул он резко. Не надо обращать внимания на его походку.
Снова звякнул замок. Звук, странно громкий в этой тишине. Изнутри хлынул свет. Доктор Кан всегда оставлял все лампы включенными. И держал на тумбочке фонарик. На всякий случай, мало ли что? Когда придут — он, во всяком случае, увидит их лица. Впрочем, сон, точно капризный демон, приходит редко, а если уж приходит, то в виде призрака. Как картина, висевшая в кабинете доктора Кана, написанная энергичными широкими мазками: скелет, обтянутый кожей, анатомический препарат, живьем погруженный в формалин, мертво глядит из-за толстого стекла запавшими глазницами. Или другая, неокантованная, на противоположной стене: на искривленном поле, точнее, гладкой розовой поверхности, теснятся обрубки темных фигур, напоминающие кегли. Вроде тех, с которыми я играл в детском саду, только черного и коричневого цвета — у нас таких не было, лишь красные, зеленые и желтые. Всякий раз, когда мы приходили к доктору Кану, я подолгу смотрел на их шероховатую поверхность и представлял, как через просветы между цветными пятнами незаметно проникаю внутрь картины и гуляю в толпе этих людей-кеглей, и даже добираюсь до того места, где видны уже только их головы, и дальше, за линию горизонта, где, я был уверен, стоят еще ряды, все более плотные, словно художник стремился максимально использовать пространство и уместить их там как можно больше. Я только боялся, что раз эта изображенная земля — шар, то, оказавшись по ту сторону, я уже не сумею отыскать место, через которое вошел. И знал, что никто из живых мне не поможет, потому что даже если собравшиеся в салоне доктора Кана взрослые прервут свои споры и встревожатся — что же со мной произошло, то никому из них не придет в голову поискать внутри картины, и, следовательно, никто из них не сумеет меня спасти, и мне придется блуждать там всю оставшуюся жизнь. Но это была моя тайна, и я никому не пожелал ее доверить. И все же я обожал мгновения, когда мог сидеть в одиночестве на ковре, прислонившись спиной к письменному столу, вслушиваться в уютно приглушенные голоса за стеной и всматриваться в лес фигур, таращивших на меня свои несуществующие глаза. Порой полотно светилось по-летнему бледным сиянием, и мне казалось, что над фигурами стоит серебристое зарево, а сами они выглядывают из картины, готовясь заполонить комнату, вольготно рассесться в креслах и на диване или нагло расположиться на книжных полках. Тогда я убегал из кабинета, от атласов и толстых книг, в страхе, что дверь в прихожую вдруг захлопнется и я останусь внутри, а таинственные фигуры с картины уведут меня за собой куда-то в глубь просторной квартиры доктора Кана, в том числе туда, где я никогда раньше не был и откуда, из-за пупырчатых стекол, выглядывали еще более ужасающие, искривленные морды таящихся там полотен.