Пансионат
Шрифт:
Эта тьма была наполнена тошнотворным, неприятным запахом аммиака и чего-то сладкого, в равных пропорциях смешанным с ароматами лекарств. Мне по-своему нравилась эта раздражающая ноздри химическая нота, исходившая от неплотно закрытых пузырьков. Странный запах покоя и серьезности, обозначающий границы области взрослых, занятых собой и своими порошками. Помню, как пан Хаим садился на шаткую табуретку и терпеливо ждал, пока закипит в его эмалированной кастрюльке вода. Он растворял в ней микстуру соломенного цвета: жидкость долго бурлила, с шипением выплевывая на поверхность пузырьки, кружившиеся до тех пор, пока пан Хаим не останавливал их решительным движением алюминиевой ложечки. Потом он выпивал все залпом. Несколько глубоких глотков, два-три покашливания — и готово. Еще только горсть разноцветных пилюль: округлые драже в блестящей глазури и белые таблетки разной толщины и диаметра. Последних было так много, что я не понимал, каким образом пан Хаим регулирует этот хаос и как отличает одну пилюлю от другой. Не исключаю, что все они содержали один и тот же препарат, по странному капризу разделенный на порции, возможно, ради того, чтобы разнообразить пану Хаиму долгие и монотонные дни в пансионате.
Эта
Я все шел и шел, минуя очередные пары лакированных дверей по обеим сторонам коридора. Прибитые к ним таблички с номерами ничего не говорили о том, кто сегодня занимает комнаты, некогда открытые настежь. Можно было незаметно, на четвереньках, проскользнуть туда и спокойно глазеть по сторонам, при условии, что не попадешь по неосмотрительности в комнату пани Ханки, которая меня, как, похоже, и всех прочих, не любила и только грозно глядела сквозь темные очки, все больше и больше напоминая старую сову. Если ее тревожили, она принималась кричать на весь дом хриплым и неприятным голосом:
— Детей следует держать на поводке, дождусь я хоть минуты покоя?!
Тогда приходилось вмешиваться пани Тече:
— Что ты цепляешься к ребенку? Чем он тебе мешает?
Они с пани Ханкой недолюбливали друг друга, хотя пани Теча, кажется, поддерживала здесь добрые отношения со всеми. А я никогда не боялся пани Течи и был ей благодарен за то, что она всегда оказывалась рядом в те моменты, когда пани Ханка начинала предъявлять миру свои многочисленные претензии.
Так что я удирал от пани Ханки, от ее очков и от ее крика — в следующую комнату, к улыбчивому доктору Кану, который, разумеется, был крупнее меня, но все равно маленький, даже меньше пана Леона, слегка горбился и всегда носил клетчатый пиджак из бежевой шерсти. У доктора Кана была птичья головка со встопорщенными седыми волосиками на макушке. Еще у него был не нос, а клюв, как у дяди Моти, а на носу — очки в золотистой оправе, какие я позже видел только у врачей. Я обожал сидеть у доктора Кана в комнате и рассматривать его толстенные книги, особенно тот огромный, в кожаном переплете, анатомический атлас, в котором кроваво сверкали извлеченные наружу органы, мешковатые желудки, продолговатые поджелудочные железы и раздутые шаровидные печенки, которые кто-то затолкал под клубок желтеньких кишок. Я водил по ним пальцем, пытаясь обнаружить хоть какое-то направление в этой нелогичной массе, но то и дело терял ориентацию в нагромождении ведущих в никуда трубочек, диковинно переплетенных изгибов, коленец и складок. Так что не успевал я благополучно добраться до конца этого лабиринта, как приходилось все начинать сначала. Ничуть не обескураженный неудачей, я наугад открывал атлас на другой странице, чтобы, затаив дыхание, следить, например, за течением красно-синих аорт-вен: оплетя сперва каждый более или менее значимый контур тела, они соединялись во все более крупные пучки, веточки и, наконец, толстые стволы, чтобы в конце концов добраться до сердца, вырасти оттуда обратно и без устали накачивать несколько литров свежей, чистой крови.
Я ценил доктора Кана еще и по другой, быть может, более прозаической причине: в его комнате меня всегда ждала мисочка слипшихся в комок больших розовых леденцов с белой середкой, которых мне разрешалось брать сколько угодно, поскольку запасы их у доктора Кана были поистине неисчерпаемы, а может, он сам никогда их не ел и держал только для меня. У дяди Моти были похожие, они лежали на письменном столе в стеклянной пепельнице, но у дяди я получал всего один, а доктор Кан еще и с собой давал. Так что я очень любил доктора Кана, в том числе за то, что когда-то, когда я болел, он зашел ко мне в белом халате, послушал и дал лекарство из своей переносной аптечки. До свадьбы заживет, молодой человек! Доктор Кан умел развеселить любого, даже пана Абрама за шахматной партией. Кажется, они не всегда приходили к согласию, но, если пан Абрам повышал голос, доктор Кан отвечал шуткой, и вот уже оба громко смеялись. Я хотел, когда вырасту, лечить людей и быть, как доктор Кан, который все знал и даже мог перечислить на память всякие эпителии горла и косточки уха, и говорил, что человек — чудесный механизм, но душа в нем заключена очень скверная. Этот последний вопрос доктор Кан не пожелал мне разъяснить и лишь смотрел печальными темными глазами, однако я чувствовал, что у него имеются какие-то важные причины вести себя таким образом.
Доктор Кан, пани Ханка, пани Пеля и пани Зюта, все держались как-то вместе, заодно. Горсточка друзей — я лишь позже это понял, потому что тогда, здесь, это был весь мир, другого ведь не было. Седые волосы пани Пели, старательно причесанные и закрепленные на голове шпильками. Мне разрешалось говорить ей «ты». Ее муж, Юрек, Свентоерская, 14, почти на пересечении с улицей Цясна, принимал бабушку в организацию. Черненькая Бронка, самые красивые ножки в их партийной ячейке, и он, опытный товарищ, в свое время член Коммунистического союза польской молодежи, уже отсидевший срок. Высокий, красивый, светловолосый, отличный оратор, несостоявшийся адвокат, девушки по нему сохли. И бегали — во имя дела и ради его ласкового, а случалось, что и сурового, взгляда — на фабрику со стопками прокламаций, к мастерам и рабочим, в районы Брудно и Воля, ловко уходя от шпиков и возвращаясь мыслями на Свентоерскую, 14, где находилась конспиративная квартира и где Юрек своим бархатным голосом оглашал очередные приказы. Пани Пеля постоянно его вспоминала, бабушка тоже. И пани Зюта, хотя она, кажется, не была членом организации. Но пани Зюта знала английский, и, когда я подрос, у нее можно было спрашивать незнакомые слова, пани Зюта терпеливо записывала их в мою тетрадь в клетку и рядом с каждым рисовала какую-нибудь картинку, чтобы было понятно. Пани Зюта дружила с адвокатом… как
Коридор заворачивал. Другое крыло здания. Снова ряд дверей. Комната пани Течи, плотно закрытая, дальше, наверное, комната пани Мали. Кого-то она мне напоминала. Похожа на пани Веру, но пани Вера ведь сюда не ездила. Может, я ошибаюсь, ну да ладно… пани Вера уехала после мартовских событий, так говорили, в Хайфу, вместе с паном Витеком, который был врачом, как доктор Кан, и громко смеялся, развлекая соседей по столу. Пан Витек познакомился с бабушкой и дедушкой в России, когда они вместе бежали на восток, подальше от Гитлера и его бандитов, и, видимо, это их бегство потом дало Гомулке возможность выгнать пана Витека из Варшавы, а пану Витеку — посадить меня в свою машину и показать Бахайский храм, купол которого сверкал над городом золотистой чешуей.
А вот и моя комната, с такой же большой железной кроватью и клетчатым одеялом, как у пани Течи. Окнами в сад. Но темная, как и остальные, влажноватая, особенно в холодные дождливые дни, каких случалось немало. Рядом общие ванные и уборные. Плесень на бурой стене и капающая с потолка вода. Склизкая деревянная решетка на каменном полу под душем. Табуретка, чтобы поставить мыльницу, а то, бывало, и без табуретки, если ее кто-нибудь унесет на балкон. Все за куцей клеенчатой занавеской. Очередь в душ, мужчины отдельно, женщины отдельно. Черный треугольник и черный кружок на дверях. По сей день не знаю, почему именно треугольник и кружок. В щель виден пан Леон, а может, пан Хаим, в халате из плотного материала в белую и синюю полоску. Как лагерная роба. Не говори так, это очень плохое слово, пан Хаим расстроится, если услышит! Запретное место. Не для маленьких детей. Так что я стою, намыленный, посреди комнаты, в медном тазу, и трясусь от холода. Вода расплескивается. Кипятильник слабый, титан работает плохо, приходится носить из бойлера или из кухни — там можно нагреть на плите. Удобства! Вы когда-нибудь видели подобный бардак? Стариков селить в такие условия! Мне было лет пять, когда я отправился в дирекцию жаловаться, что нам выдали дырявый матрас. На нем же просто невозможно лежать! Я самостоятельно спустился вниз, прошел все коридоры и столовую, постучался и изложил проблему. Мама сгорала от стыда — весь пансионат об этом говорил, но матрас нам поменяли.
Как-то я прокрался в мужскую ванную, чтобы поглядеть на этот таинственный мир. Пан Хенрик, тоже старик, он жил на третьем этаже, но мыться обычно ходил на второй. Там горячая вода лучше шла.
— Иди, я тебе кое-что покажу. Ты когда-нибудь видел такую зубную щетку?
Она была непохожа на мою. Она вообще не годилась для того, чтобы чистить зубы. По форме — как щетка для ногтей. Пан Хенрик полировал ею странный предмет, который затем споласкивал под краном и засовывал в рот.
— У тебя пока таких нет? У тебя еще все свои, да, малыш?
А вот у пана Леона имелись такие же. Искусственные зубы. Когда в них не было нужды, пан Леон держал их в стакане. Он даже с паном Абрамом умел ссориться без зубов. Пан Леон рассказывал, что настоящие зубы выпали у него во время войны, в Сибири. До войны пан Леон сидел с дедом во Вронках. В одной камере. Недолго — хотя оба получили по нескольку лет, — так как заключенных часто переводили из камеры в камеру, чтобы не успевали друг к другу привыкнуть. Они много разговаривали. Верные товарищи, несгибаемые, идейные, преданные делу. На таких можно положиться даже в самые тяжелые периоды, во время тайной операции, такие не сдадут на следствии, не изменят партии. После войны, когда дедушки уже не было, потому что он погиб, пана Леона командировали в Люблин в качестве агитатора. Он писал там статьи, отчеты. Видимо, им были недовольны, потому что вскоре перевели в другое место. Дочь пана Леона уехала в Швецию, так же, как сын пана Абрама и дети пани Гуты и адвоката, с которым я ходил на пляж, и дочка пани Ани, которая привезла мне из Стокгольма мой первый ночной горшок.
— Молодежь разбежалась по свету, одни старики тут остались, — говорил пан Абрам.
Пан Абрам потерял во время войны всех родных. В лагерях и в гетто. Остался только сын пана Абрама, больше никого. Он был маленьким, так что его удалось где-то спрятать. В деревне. У добрых людей. И вот этот сын потом уехал. А пан Абрам остался.
— Кто-то должен присмотреть за костями, — повторял он твердо.
У пана Абрама не было родных, и у пана Леона не было. Доктор Кан потерял жену давно, кажется, тоже во время войны. Пан Хаим тоже был одинокий. У пани Течи был муж, он тогда уже умер. Мужа пани Ирены убили, а сына расстреляли в Кракове, где он скрывался. Доктор Каминьская бежала из гетто, в Варшаве, вместе с сестрой, они раздобыли арийские документы, раньше у них была другая фамилия. Не знаю, чем они занимались до конца войны. Пан Бялер был у партизан, советских, так что вернулся уже после войны. У него в бедре застряла пуля, и он слегка хромал. Из-за этой пули он в свое время получил компенсацию и надбавку к пенсии, ветеранскую. На лацкане светлой армейской куртки пан Бялер носил миниатюру ордена. За отвагу. У пани Марыси был на руке номер, освенцимский, с внутренней стороны, так что не всегда видно. Но однажды мне удалось его разглядеть: мы сидели в саду, и пани Марыся была в летнем радостно-цветастом платье. Она вовсе не стеснялась своего номера, но не позволяла его касаться, хотя меня так и подмывало. Я хотел узнать, как он сделан. Темные точки где-то внутри кожи или что? Немцы делали такие номера тем, кто попадал в лагерь. Больше от пани Марыси ничего невозможно было добиться. Кажется, она никогда никому не рассказывала о том, что пережила в этом лагере.