Пансионат
Шрифт:
И я ходил по аллейкам и называл каждую сосну и каждую веточку вереска. Не знаю, сам ли я придумывал эти имена или находил их там, присыпанные землей, среди пучков травы, подброшенные заранее, за много лет до нашей прогулки. И потом смотрел, как на рассвете, с восходом солнца, когда его первые лучи робко касались крон сосен, сад наполняется именами, наполняется по самые края, до границ возможного, а затем расширяется и охватывает весь неведомый мне мир. И стоит — перед пансионатом, между крыльцом и железнодорожной станцией, — толпа теток и дядей, стоят дюжины панов Леонов, панов Абрамов и двойников доктора Кана, отряды бабушкиных подруг, дедушкиных и дяди Мотиных кузенов и все сестры пани Цукерман. Стоят и глядят на меня, в то время как день еще сливается с ночью, на краю тьмы, которая перекатывается над бездной черными волнами.
Луч света, вплетенный в прутья изголовья,
Я лежал неподвижно, глядя на коричневатый подтек на потолке и дожидаясь, пока монотонное шуршание металлических граблей смахнет с меня остатки сна. За домом раздавались отдельные птичьи голоса. Они перекликались довольно долго, потом умолкли, может, птицы готовились к отлету перед скорой зимой. Проехал поезд, снова не остановился. Наша маленькая, забытая станция с облезлой табличкой. В конце весны мы высаживались на ней, нагруженные чемоданами и узлами, клетчатой дорожной сумкой с моими игрушками и темно-синим саквояжем с плиткой, кипятильником и дюжиной термосов, и тащили все это дальше, по песчаной аллее. Запасались на несколько месяцев, до первых холодов, таких, как теперь, когда листья в саду начинали утрачивать сочный зеленый цвет. Тогда мы сразу собирались домой, потому что приближалась зима. В пансионате не бывало ни весны, ни осени. Я, во всяком случае, их не помню. Все умещалось в разгаре лета или разгаре зимы. Остальное покрывал туман. Туман, такой густой, что хоть ножом режь. Так говорил о нем пан Леон.
Я встал у окна, на безопасном расстоянии от стекла, за складками шторы. Опасаясь, что кто-то — случайный прохожий или приезжий — примется внимательно изучать фасад, высматривая скрывающиеся за ним проявления жизни. В невесомом, ставшем прозрачным свете я видел вдалеке местного садовника, убиравшего с дорожек шишки. Он делал это торжественно, исполненный внутреннего достоинства и покоя. Сгорбленный старик, опирающийся на грабли, напоминал пана Якуба. Он методично собирал свой урожай и сгребал в аккуратные кучки, словно эти шишки могли кому-нибудь пригодиться. Ни разу не посмотрел в мою сторону. То отдалялся, то приближался, иногда смотрел на небо, а затем вновь устремлял взгляд на дорожку. На нем был длинный, прикрывавший ботинки белый халат, вроде тех, что носят скорее аптекари, чем садовники. Он тревожно белел на фоне зелени. Словно в можжевельник на мгновение залетела светлая птица, неземная, сплошь из пуха, через который просвечивает солнце. Я знал, что она появилась тут случайно, заблудилась, и, едва оглядевшись, улетит, хлопая крыльями, подхваченная первым же порывом ветра.
Кроме него, в саду никого не было, никто на меня не смотрел. И тем не менее я чувствовал, что совсем рядом, за стеной, прячутся они. Я знал, что они не спят, живут тут тайно, сидят на корточках в шкафу, схоронившись за одеждой, или в кладовке для метел и, вжавшись в угол, стараются дышать как можно тише. Точно доктор Кан, когда он прятался у себя дома за атласной ширмой. Я бегал по гостиной, слушая, как тетки и бабушка кричат «тепло-холодно», и притворялся, что не вижу его коричневых полуботинок. А доктор Кан очень любил прятаться и, видимо, был убежден, что это получается у него совсем неплохо, так что я заглядывал под стол и за буфет, не обращая внимания на подсказки, чтобы не портить всем удовольствие и подольше его не обнаружить. И помню, как доктор Кан, который немного скучал в своем углу, наконец выходил и окидывал меня притворно суровым взглядом, так что я убегал от него в мрачный лабиринт комнат, забыв, что там меня тут же обступят тени с картин, искушая остаться в их безмолвном краю.
Я хотел услышать стук жалюзи и шорох открываемого окна, вселяющие надежду, что мои соседи утратили бдительность и наконец выйдут на один из бесчисленных балконов, но ничего подобного не произошло, хотя я ждал до полудня, пожирая глазами ржавеющие на ветру сосны.
Никто не появился, сад был пуст, окна закрыты. Быть может, все прячутся в столовой или в клубе, как в прежние времена, собравшись вокруг испорченного телевизора, под фреской с картиной из еврейской истории? Может, стоит поискать их там? А если не там, то где?
Тогда это было просто, потому что суматоха царила в коридорах с самого рассвета. Задолго до завтрака, еще до того, как в кухне успевала подгореть овсянка, во всем доме хлопали двери, слышались шаги, повсюду скрипели деревянные полы. Пан Абрам с паном Хаимом выходили, чтобы выкурить возле дома первую сигарету. Пани Ханка жаловалась, что у нее ломит кости, и скрипучим голосом рассказывала
Пансионат наполнялся их возгласами, разрастался и делался зримым, потому что день отовсюду протискивался внутрь. Люди собирались у лестницы, на площадке между первым и вторым этажом, что-то оживленно обсуждая, затем расходились и образовывали новые группы, пока не добирались до первого этажа, где можно было с удобством устроиться в креслах свекольного цвета и дожидаться открытия столовой. За дверью весело звякали тарелки. Сквозь щель я видел, как расставляют на столиках блестящие сифоны с содовой водой, как в зал входят официантки с супницами и мисками, наполненными творогом с зеленым луком. Мне нравилось то мгновение, когда мы все вместе усаживались под портретами идишских классиков и принимались за завтрак. Наша семья названых дядьев и теток, непохожая на те, что запечатлены на коллективных портретах. А у меня даже ни одной фотографии пана Леона или пана Абрама нет. И я не уверен, что сумел бы их узнать, появись они внезапно передо мной.
Кроме этого, я мало что помню. Иногда совсем ничего. Мое прошлое сидит во мне глубоко, но когда я пытаюсь до него добраться, то обнаруживаю пустую полость, словно родился вчера, а все, что случилось прежде, было лишь сгустком тенистых образов, истлевших и рассыпавшихся на частички молекул, о которых рассказывал пан Леон. Нагромождение этих образов создает иллюзию воспоминаний и, подобно множеству фотографий, подменяет жизнь. Я следую за ними, шарю в пыли между камнями знакомой мостовой или между половицами. Может, таятся еще где-то ослабевшие крохи прежнего времени, одновременно дурманящие и отталкивающие, словно запах гуммиарабика, сохранившийся в углах выдвижного ящика? И теперь я уже понимаю, что именно там, в той столовой берет начало неотступное ощущение изоляции, неадекватности или непригодности. И что пессимистическое сознание того, что все преходяще, старо и конечно, что все обречено на чудачества, выродилось и тронуто инеем седины, уходит корнями именно в то время, когда я подглядывал за доктором Каминьской и паном Хаимом, семенившими вдалеке по лесной аллейке.
Когда я теперь проходил по коридору, двери стояли шеренгой, одна за другой, наизготовку, словно санитары перед отправкой на фронт, их поверхность сверкала тщательно наложенными один на другой слоями масляной краски. Но не хватало табличек с номерами, хотя они еще были, когда я проходил здесь вечером и ощущал сквозняк от приоткрытой двери верхней террасы, где встретил пана Якуба и где находились владения пана Хаима, а летом в хорошую погоду доктор Кан играл в шахматы с паном Абрамом.
Время завтрака давно миновало. А может, обеда? Неужели поели без меня? Никто не звонил в колокольчик. Я тоже не звонил. Я уже не маленький. Последняя привилегия младших, которых тут больше нет. Но остался ли хоть кто-нибудь? Пан Якуб? И директор. Не слышно стука его пишущей машинки, значит, он еще не пришел в кабинет. Порой он напоминает пана Абрама с его дневником, особенно когда выписывает счета своим бисерным почерком. Наш мужественный летописец. Сидит в одиночестве и марает бумагу, раскладывает карточки, составляет отчеты, останется после него стопка ненужных бумаг. Не висит ли в углу его канцелярии один из витражей? Синий Биньямин, хищный волк, любимец Вечносущего. Лежит рядом с ним, в безопасности, а тот его защищает во все дни.
Тишина в холле прозвучала стоном. Когда я приблизился, от лестницы донеслось эхо голосов в столовой. Наверное, директор вернулся к тем, чтобы закончить спор с паном Якубом. Наш исторический спор, который мы ведем со времен Моисея, а может, даже Адама. Подобно пану Абраму и пану Леону. И пану Хаиму, который каждый вопрос непременно освещал с обеих сторон. И вел нескончаемые разговоры о выходе из Египта и о тех, кто остался в Варшаве. Кто остался, а кто вышел. Мы всегда откуда-нибудь выходили и больше не возвращались, но разница заключается в том, что если бы тогда никто не вышел, то нас бы вообще не было. Я никогда не мог уразуметь этой мрачной безжалостной логики, меня долгие годы удручала неотвратимость того выбора. Разве не оказались бы мы в каком-нибудь другом месте — не здесь, так там? Не сегодня, так… Ведь молекулы, о танце которых говорил пан Леон, — разве не сложились бы они в конце концов в наши тела и умы — даже если бы дедушка с бабушкой не покинули город после первых сентябрьских бомбардировок?