Harmonia caelestis
Шрифт:
Мой отец без ума влюбился в Словению, от чего моя мать, понятно, была не в восторге. В соответствии с изменившейся ситуацией отец не упускал случая сказать о Словении лестное слово. Мать же только отмахивалась, она, конечно, о чем-то догадывалась, но свои подозрения ей изрядно уже надоели; с течением лет ею овладело не очень приятное чувство, что все ее подозрения относительно моего отца относятся не столько к отцу, сколько к ней самой; и это ей надоело. Моему же отцу никогда ничего не надоедало, потому-то он и умел покорять всех и вся. Начало сентября? вскидывал он перед ужином голову, в это время в долинах Словении начинали сжигать кукурузное лыко! И он смотрел на мамочку с таким видом, будто только что отбил нападение турок на Белград. Моя мать молча раздавала салфетки. Бумажные салфетки в доме всегда были замечательные, и кое-кто из гостей не осмеливался вытирать ими рот. Родители этого не замечали, но и нам не делали замечаний, видя, как мы гордо ухмыляемся только что вытертыми репродукциями Дюрера ртами. Наш отец дунул на салфетку, та раскрылась и, как огромная бабочка, спланировала на паркет. Вот так-то, сказал мой отец. Ну а что полагается делать, когда с Адриатики налетает бора? Моя мать ушам своим не поверила: с А-адри-а-ати-ки?! Боора?! повторяла она, словно неопровержимое доказательство чокнутости моего отца. Но я тебе еще не такое скажу. В окно кухни лился солнечный свет. Подними-ка руку, мой ангел. Моя мать очень часто (конкретно — всю жизнь) как зачарованная
72
Испанская школа верховой езды (нем.).
Была Пасха, первый день после Воскресенья, но казалось, что уже лето. На одном дереве веточки зеленели, на другом, еще голенькие, тянулись в пастельно-голубое, как от Жана Пату, небо. Сумасшедший апрель! Чуть позже один из братьев моего отца сгинул на войне, другого затем унесла страшная эпидемия полиомиелита, а третий оказался так далеко, как будто его и вовсе нет. Они собрались все вместе в последний раз, потому что один из них вскоре сгинет на войне и проч. Сидели под ореховым деревом, ствол которого, будто тоже воскрес, сверкал на солнце. Звучал домашний оркестр — рояль и кларнет. Мой отец всматривался в лица братьев, на них тоже был свет и умиротворенная радость. До чего же он не любил, ненавидел этот самодовольный подход к искусству как к источнику наслаждения. Знай он, хотя откуда ему было знать, что они сидят вместе последний раз, он, наверное, был бы чуть снисходительней к этому сопливому музицированию и лицо его было бы точно таким же, как у его братьев. В течение долгих десятилетий он пытался исправить эту оплошность, но при мысли о братьях в нем оживали чувства, испытанные им при последней встрече: нетерпимость и желчное раздражение.
Мой отец не способен вспомнить тело своего отца. Перечисли члены своего отца! Мой отец нем как рыба. А ведь это немаловажно. Некоторые существенные фрагменты он, конечно, запомнил, купание, плавающая на воде мошонка моего дедушки. Вот житие его: Мой дедушка был человек праведный и непорочный в роде своем и ходил перед Богом. А потом стал возделывать землю и насадил виноградник. Ну и так далее, пока не напился в дугу. Так опьянел, что сбросил одежды свои, вышел на кухню и, обнаженный, уткнулся в прохладный мраморный пол. (На самом-то деле плитка была из прессованного известняка, но зато раза в три дешевле.) Благодать, бормотал он, еле переводя дыханье. А отец мой имел двух братьев. Сии трое были сыновья моего деда, и от них населилася вся земля. Мой отец обожал поесть и вечно что-то жевал, как будто страдал диабетом, любил пиццу, китайский суп в пластиковых стаканчиках и жаренный в масле дикий шпинат, так что, в очередной раз заглянув в кухню, увидел он наготу отца своего и, выйдя, рассказал двум братьям своим. Те двое же взяли одежду, и, положив ее на плечи свои, пошли задом, и покрыли наготу отца своего. Доломаном. Проспавшись от вина своего и узнав, что сделал над ним меньший сын его (мой отец), дед сказал: проклят он; раб рабов будет он у братьев своих. Так и было имя ему. Наши дедушка с бабушкой, пока мой отец и братья были еще малышами, на наготу никакого внимания не обращали и более строгие правила в этом отношении ввели лишь тогда, когда выяснилось, что соседи приглашали мою тетю Дэйзи (имя следует изменить), точнее, даже не так, а под предлогом барбекю и т. п. приглашали гостей на мою тетю Дэйзи, чтобы та развлекала их рассказами о всяческой наготе, которой она навидалась в родительском доме.
В научной литературе создание моего отца датируется началом двадцатых годов. Разделенные посередине на пробор вьющиеся волосы моего отца скрывают довольно высокий лоб, ровный и прямой нос сливается с широкой переносицей, от которой к внешним уголкам глаз отходят тонкие, с легким изгибом, надбровные дуги. Его взгляд открыт, карие глаза пристально смотрят на наблюдателя (старшего сына моего отца). Тонкие крылья и правильный кончик носа. Небольшая ямочка под в меру припухлой нижней губой привлекает внимание к слегка выпуклому, суженному подбородку. Мерцающая улыбка на овальном лице придает ему приятное, дружественное выражение. Чуть сбитая набекрень коричневатая шляпка, украшенная страусовыми перьями и круглым жемчугом, а также свисающие мелкими гроздьями серьги белого серебра, охватывающее его точеную шею жемчужное ожерелье и сверкающая на правом запястье золотая браслетка позволяют предположить, что мой отец был мужем весьма благородных кровей (или его дублером).
На писанной маслом (но взывающей к акварели!) картине — работа средней руки, в лучшем случае Альт — мой отец хитро улыбается женщине, глядя одновременно и на даму, и на художника, и на венский двор, что вовсе его не красит. Голову он чуть склонил набок (в сторону дамы), отчего двойной подбородок кажется перекошенным, как небрежно повязанный шейный платок, что, опять же, его не красит. Словом, выглядит мой отец, как собравшийся выкреститься, потерявший устои и снедаемый похотью рабби, на сомневающемся лице которого так и написано: «только вряд ли мне это поможет». То же самое, видимо, думал он о надеждах, связанных с предстоящей карьерой, — об императорском доме.
После того как мой отец (возраст и внешность значения не имеют) облачил своего отца (возраст и внешность значения не имеют) во все черное, надел поверх пепельно-серой пижамы черный, длинный, до пят, кашемировый халат, чтобы все сделать черным, совершенно черным, нахлобучил ему на голову черную широкополую шляпу, чтобы скрыть лицо, поставил его босиком на черный куб высотой сорок сантиметров, чтобы ноги видны
Как-то в Уайнсбурге мой отец, пьяный в стельку, взял со старшего сына слово: если что-то случится и он не напишет свою книгу, то дописывать ее, возможно, придется ему, его сыну; правда, он еще и не начал, но работает не покладая рук, да только все силы уходят на бесконечные перекоры с Коллоничем, и хотя он борется из последних сил, Коллонича одолеть невозможно — католический бюрократ, да к тому же из высшего духовенства, он просто бессмертен, его сам Господь… ну, может, и не боится, но все же предпочитает не связываться. Идея книги проста, настолько проста, что, если не отнестись к ней вдумчиво, можно легко забыть. Она, генеральная эта идея, в том, что каждый на свете — Христос, и каждого распинают. Вот что я хочу поведать. Не забудь этого, сын мой. Что бы ни случилось, не смей забывать.
~~~
(В стиле эпохи все в черно-белом цвете.) На вопрос, в чем же дело, в чем смысл, в чем корень, то есть как можно было бы сформулировать «идейное содержание» этого жизненного крушения, этой беды, напасти, свершившейся и вместе с тем только ждущей (поджидающей) своего свершения трагедии, этой заминированной жизни, из которой (уточнение) выкрали даже саму возможность трагедии («ой-ой-ой, догоняют разбойники, ой-ой-ой, они пробежали мимо!»), этого жалкого, тухлого карнавала страданий, мой отец не раздумывая весело отвечал: «В синей комнате дерутся зеленые женщины».
Что? зачем? на какого?.. Мой писуля попахивает (описка: мой папаша пописывает) с единственной целью, и цель эта заключается в том, чтобы восстановить отношения, навести, так сказать, мосты между светом небесным и смертным тленом. То, затем, на такого.
Почему? Когда дядя моего отца, «достославный граф» Ласло вкупе с тремя своими племянниками пал смертью героя в бесславном сраженье при Везекене, когда посыпались один за другим <здесь следует фамилия моего отца>, вся ответственность за семью пала на плечи шестнадцатилетнего моего отца, по натуре своей ребенка задумчивого, тихого, обожавшего читать книжки, выдумывать и играть театральные пьесы (чаще всего под раскидистыми цветными шатрами во дворе замка), любившего по ночам обозревать в подзорную трубу небосвод и полагавшего, что, покамест другие, а в первую голову его старший братец, будут сражаться за торжество добра, ибо так им велит их могущество, он будет трудиться во имя добра смиренно, как велит ему его немогущество, и все преимущества и возможности того немогущества обратит он во благо, попытавшись объять своим разумом и человеческую природу, и красоту мироздания, и музыку будет творить, небесную гармонию, а главное, будет писать молитвы к святой непорочной Деве Марии и бесконечно милостивому Сыну ее Иисусу, а также романы в поучение простым людям, — однако случилось так, что пришлось ему занять место старшего брата и стал он, сам того не желая, барином, великим вельможей, не ведающим, что означает собственноручно отворить дверь… Другое же объяснение, почему мой отец так и не стал писателем, он нашел в слабом своем желудке. Да, действительно, он решил стать великим писателем. Положил на письменный стол белоснежный лист чистой бумаги, справа — ручка, слева — чернильница. Так поступал Томас Манн. По страничке в день. Так пишут великие. Но в голову ничего не приходило. Тогда он вспомнил, что Томас Манн курил сигары. Мой отец сбегал в табачную лавку и закупил самых дешевых и самых дрянных сигар. Вернулся к письменному столу и, в первый раз в жизни, закурил. Он втягивал в себя дым глубоко, до самых корней Будденброков. Нет в мире такой морской болезни, которая могла бы соперничать с состоянием, которое в результате охватило моего отца. Тут он вспомнил про Джозефа Конрада, но было уже слишком поздно. Годы спустя мой отец еще раз решил стать великим писателем. Будучи студентом университета, он как раз штудировал Сент-Бёва (чей отец успел умереть еще до того, как С.-Б. родился). Читал он его потемнения в глазах. От усталости его буквально шатало. На сей раз в качестве образца он взял Рэймонда Чандлера, который после трудового дня впадает в свой кабинет, садится за письменный стол, принимает порцию животворного виски, после чего в его кабинете появляется белокурая красотка на длинных ногах и делает ему предложение, отказаться от коего он не в силах. Короче, мой отец решил пощипать драгоценнейшую и ревностно оберегаемую дедушкину коллекцию виски (in concreto употреблена была бутылка сорокалетней выдержки Old Jack Daniel’s № 7, на голодный желудок). Понятно, что ненависть к изящной словесности мой отец сохранил на всю жизнь. Если творчество — это и есть та самая мерзкая тошнота, нечто чуждое, отторгаемое всем нутром человеческим, некая хаотичная, недоступная разуму и вместе с тем объективная и реально ощутимая данность, столь же неопровержимая, как его предрассветный блев, то пошло оно на фиг. Уж лучше пусть перед ним открывают двери лакеи. Уж лучше быть палатином.
Мой отец призвал чад своих придумать высказывание про отца. Что значит, определеннее? Ну, какая фраза, история, слово пришли бы им в голову в связи с ним? Для него это важно, существенно, можно сказать, но не надо сразу в штаны накладывать, задумываться об ответственности, о ней он подумает сам, на то ведь он и отец, не так ли? Они (его чада) могут даже соврать, если им так легче, хотя это, кстати, не легче, замечает он, короче, он сам потом разберется во всей этой правде и кривде и установит истину. Его чада молчали. Никак не могли врубиться. Мой отец попытался помочь им. Ну, к примеру, вдруг он помрет, и тогда, что тогда они бы на это сказали? Папу жалко.