Harmonia caelestis
Шрифт:
Как фотограф-любитель мой отец достиг вершин мастерства, когда приобрел аппарат с автоспуском. До того, будучи единственным фотографом, он был исключен из семейных портретов, в лучшем случае на некоторых снимках можно было различить отбрасываемую им тень. Благодаря автоспуску, надеялся мой отец, он тоже теперь будет в кадре. Но все оказалось сложнее. Заполненный глицерином цилиндр, приводивший в действие автоспуск, весьма чутко реагировал на тепло. Закрепив камеру на треноге и построив нас, мою мать, моих младших братишек, так, чтобы осталось место и для него, он нажимал автоспуск и бежал к нам. Вся семья в радостном ожидании таращилась в объектив. Чирикали птички, в кронах деревьев напевал ветерок. По ноге сына моего отца полз муравьишка. А камера все молчала. И вот уже мой братишка плачет, в глаз ему угодила мошка. В напряженном ожидании мать спрашивает, не могло ли случиться так, что от напряженного ожидания мы просто-напросто пропустили мимо ушей сакраментальный щелк. Все тело сына моего отца уже горит от нестерпимого зуда. Чирикают птички, в кронах деревьев поет ветерок. Мой отец, тоже теряя терпение, направляется к камере, но стоит ему сделать шаг, как камера оживает и произносит: щелк. Позднее на снимке мы увидели только папу и никакой семьи. Во время второй попытки, приготовления к которой были ничуть не менее церемонными, на сына моего отца напал приступ неудержимого смеха, поэтому щелк они не услышали и долгие минуты стояли на месте как идиоты. Увековечить семью и себя самого в одном образе, в естественных и непринужденных позах моему отцу не удалось и с последующих двух попыток. Когда прозвучит этот щелк, знать было невозможно, — всякий раз будто гром среди ясного неба.
По уровню нравственности мой отец в два-три раза превосходил среднестатистического обывателя, что, учитывая современное состояние нации, десятилетиями впитывавшей в себя атеистическую заразу, не Бог весть какой результат, но живем-то мы здесь, и критерии наши — здешние, поэтому «два-три раза» это уже кое-что; Эмиля Золя (с ударением на первом слоге: Золя он честил на чем свет стоит, особенно входил в раж при упоминании проступка аббата Мюре, однако после его смерти (не Золя, не аббата, а, увы, моего отца) обнаружилось, что одна судетская немочка прижила от него ребенка, и с семьей этой, понятно, что не с подачи моего отца, мы поддерживаем до сих пор сердечные отношения. Зато когда он садился за фортепиано, то — куда те «две трети» девались — пел похабные песни вроде «Молитвы девственницы» и «Мечты отставного солдата» (моего отца). А кроме того, был в его репертуаре еще и патриотический гимн западночешских немцев («Эгерланд — твоя сила в единстве»).
Само собой, временами отец как свинья нажирался, крушил все вокруг, выказывал свой жестокий норов, силушку, отцы, они это умеют, хорошо еще, что не доходило до серьезной беды; но выпячивать свое отцовское «я», «кто тут фатер?» — этой патриархальщины за ним никогда не водилось, к такой власти он не стремился. Всем в доме заправляла мать, и деньги — на капучино — отцу приходилось выпрашивать у нее, она же в отместку подолгу его мурыжила, дам, не дам, платила ему за садизм садизмом. И странно: обычно родители знают дни рождения своих детей, а он не знал; так же, впрочем, как и свой собственный. Он был изумлен, когда выяснилось, что старшему его сыну исполнилось тридцать, что это тридцатый его день рождения, а не двадцатый и не сороковой. Он понятия ни о чем не имел, что часто бывало забавно. Уважение он заслужил как знаменитый охотник. Когда из Парижа приезжал барон Ротшильд, он приглашал моего отца охотиться вместе с ним на серн, а если в Вене случалась какая беда со скаковой лошадью, то посылали опять же за ним — и нам это очень нравилось. Практику он забросил, и правильно делал, что занимался своим основным ремеслом только по крайней необходимости. Он успокаивал, утешал крестьян, ничего, мол, само пройдет, надо только перебинтовать или голодом выморить, и все будет в порядке, зачем тут ветеринар? Никаких записей он не вел, да и некуда было записывать; денег с крестьян не брал, даже если и помогал; принимал их в трактире, ну ладно, принесешь потом пару яиц, какой разговор. А счета приходилось оплачивать моей матери. Нам все это импонировало, родня большей частью чего-то добилась, а мы в основном жили впроголодь. Зато было интересно и даже приятно. Порядка или каких-то обязанностей для него не существовало, и если случалось, что его вызывали на приемку скота, то он до полудня валялся в постели. Мясники это знали. Но мы должны были говорить, что отец уже давно выехал. Мы шли в его комнату, стягивали с него перину, мол, пора, из Вены прибыла партия. Случались жутко неприятные неувязки. Когда звонили по телефону, мы, как велено, отвечали, что его нет дома, но он, по какой-то минутной прихоти, вдруг брал трубку. Это было ужасно, но мы смеялись. Существует составленный нами список всех его подлостей — поток детских жалоб из тех, которые человек помнит до самой смерти. Как-то раз он порвал фотографии кинозвезд, которые мы собирали. Сжег коллекцию спичечных коробков. Когда тебе самому за сорок, упрекать его в этом смешно, но все же. Во время воздушных налетов он первым бежал в бомбоубежище. А когда, например, в седьмом классе моему младшему брату Юлианусу нужно было пересдавать латынь (он упал, сломал руку и весь год не мог конспектировать), мой отец, который действительно знал латынь, и не только ветеринарную, отказался ему помочь. Когда же после экзамена братишка вернулся домой, мой отец заперся с ним в гостиной и как сумасшедший стал лупцевать его собачьей плеткой; мы барабанили кулаками в дверь, чем только пуще его раззадорили; это было действительно глупо. Из-за кровоподтеков младший брат несколько недель ходил в рубашке с длинными рукавами и не появлялся в купальне. Словом, тогда мы поняли, что отец наш непредсказуем, и стали относиться к нему, как принято относиться к естественным катастрофам. В детские годы возмущению обычно сопутствует некое понимание, и разница между «виновен» и «невиновен» бывает весьма размыта. Мой отец не стал наци, хотя ветеринары становились нацистами очень часто (биология, теория наследственности); но его от этого уберегли присущие ему греховные, я бы даже сказал, преступные наклонности, а пуще того — неистребимое разгильдяйство.
Отцовство моего отца распространялось только на воскресенья. Он обещал быть в три. Ровно в три сыновья моего отца высыпали к окну: «фольксваген» стоял перед домом. Он спешил, был нетерпелив, но никогда не скандалил, не говорил, ну где вы там, пошевеливайтесь. Ровно через четыре минуты он запускал мотор и катил десять метров. Еще четыре минуты, и еще десять метров. Наконец запыхавшаяся детвора догоняла его; добрый день. Добрый день, кивал он. А куда мы сегодня поедем? В крепость Шпорнгейм, отвечал мой отец. Графы фон Шпорнгеймы были вашими предками, так сказать, прародителями; Иоганн II, граф Шпорнгейм-Кройцнах, был отцом Вальраба фон Коппенштайна, чья мать, выходка из придворной чиновной среды, не имея титула, могла сделать своих сыновей лишь баронами; в этот замок мы и отправимся. Он продолжал сыпать датами и прослеживать генеалогические связи вплоть до наших дней. Но сыновей моего отца волновало только одно — кто усядется рядом с отцом (на тещино сиденье), а кто сзади. За главное сиденье велась отчаянная борьба, требовавшая физической силы, недюжинного ума, бесхарактерности, но в конце концов отец рычал: Ну хватит! Этот рев был вершиной айсберга, далее следовала мертвая тишина, не нарушаемая ни единым звуком. Тот, кто слышал ее, никогда, никогда ее не забудет; следы отца.
В семидесятых годах старший сын моего отца иногда встречал его на улице Ваци. Он (мой отец) обычно любовался витринами. Портфель, очки, белая рубашка. Он возвращался с работы. Пройтись по улице Ваци было одной из его привычек. Когда сын замечал его, то, надо признаться, подходил к нему не всегда. Не всегда с ним здоровался. Что он чувствовал, когда его видел? Разве он не был счастлив? Они уже жили порознь, встречались редко, и встреча с ним должна была доставлять ему радость. Иногда он все-таки подходил к нему. Они разговаривали о пустяках. Как мы разговариваем, встретившись с бывшим учителем, о котором не скажешь ни хорошего, ни плохого, обращался он с нами по-доброму, снисходительно и в принципе преподавал неплохо, хотя не сказать чтобы хорошо. (Среди всех занимающих нас вопросов есть только один существенный: способны ли мы в своей жизни кого-нибудь полюбить на этой земле? Способны ли полюбить родителей, детей, жену, соседа, друга? Старого учителя?)
Он был другой, мой отец был совсем непохож на других отцов. Дети моего отца были неглупые и быстро это заметили. У всех отцы как отцы, завтракают вместе с семьей, ходят по магазинам, в офис или на фабрику. А этот — нет. Около полудня он выходил из своего кабинета. Святая святых, войти можно было только по приглашению, приглашение же следовало только тогда, когда у Мага (так мы его называли) возникало желание что-нибудь почитать, а оно возникало, когда у него появлялось время, то есть изредка, «после чая». Читал он великолепно. Сказки Андерсена, Гауфа, братьев
Мой отец: приносит домой карамель, берет карандаш, откладывает, показывает, говорит, прикрывает, чистит замшей, на рассвете в грубых пальто уходит, птиц наказывает, в холодных пальто приносит, подхватывает, выходит, садится, кладет, вспоминает, ласкает, садится, включает, слушает, приглушает, встает, зажигает, садится, смотрит, стелет, поит, велит, ругает, сравнивает, отмечает, подчеркивает, записывает, задумывается, вычеркивает, подсчитывает, размышляет, прислушивается, молчит, вписывает, стирает, берет, запирает, обдумывает, смеется, припоминает, смеется, берет, входит, делит, делит, кладет, швыряет, кладет, признается, переживает, хоронит, задумывается, забывает, берет карандаш, кладет, записывает, говорит, молчит, говорит, говорит, выходит, останавливается, гасит.
Мой отец? Красавец мужчина, аристократ, импозантен, блестящее реноме, чувство долга, любовь к порядку, кругозор не слишком широк, к искусствам особой склонности не питал, католик, но и в этом без крайностей. Моя мать, напротив, была живой, эмоциональной, с богатой фантазией, ленивой, не жизнеспособной, раздражительной (не то слово!), со множеством фобий, обид и иллюзий. (В семье Каройи душевные заболевания были не редкостью; мы жутко боялись, когда нас везли в деревню к бабушке: огромный одноэтажный дом был разделен на две половины, в одной жила моя бабушка, в другой — ее сын, брат моей матери, неизлечимый душевнобольной; по ночам он бродил по пустынным комнатам, усыпляя свой страх странным монологом, который переходил затем в невообразимый гам и заканчивался обычно нечеловеческим воплем; и так каждую ночь; мы буквально дышали страхом.) При доме была многочисленная прислуга, с детьми занималась французская гувернантка, а роль моей матери сводилась к тому, чтобы давать указания повару, горничной или садовнику. Естественно, это не мешало ей беспрестанно твердить о том, что «все хозяйство на ней», что «труд облагораживает человека», что «сад в Ромаифюрдё — дело исключительно ее рук» и «какое счастье, что она — человек практичный». В свободные минуты я с удовольствием читаю Спенсера и Фихте, говорила она совершенно искренне, хотя труды философов пылились неразрезанными на нижней полке книжного шкафа. Она восхищалась всем, чем сама не являлась. Ее идеалом был тип матроны с высокими помыслами и неколебимыми (католическими) убеждениями, живущей во имя долга и всю себя отдающей семье. И с какой-то святой наивностью она отождествляла себя со всем, чем так искренне восхищалась! Мы, ее дети, довольно быстро открыли для себя идеальную возможность досаждать нашей матушке. Суть бьиа в отрицании; что бы ни говорила нам мать, мы не раздумывая отрицали, при этом вели себя — не исключая сестренку — как удивительно сыгранная команда. Достаточно было матери сказать: светит солнце, как мы с искренним изумлением отвечали, какое солнце, вовсю идет дождь! Что за мания говорить глупости! возмущалась она. На что кто-нибудь из нас примирительно говорил, хорошо, хорошо, может, дождя и нет, но он мог бы идти, а другой, после некоторого размышления, добавлял, будем считать, что дождя сейчас нет, но если бы он пошел, то сейчас, согласись, лил бы дождь. Эту игру, приправленную легкой иронией, мы продолжали с ней много лет. Она обожала нас.
Прямые пшеничные волосы моего отца отросли ниже пояса, и когда он ступал своим легким певучим шагом, они — в точности как у вьетнамок, только волосы у тех черные — шлепали его по заднице. Для отца это было то же самое, что шляпа для Иосифа II, что сигара для Черчилля, что очки для Леннона, — его эмблема. С другой стороны, в квартире стояла такая вонь, как в деревне, когда там палят свинью (когда-то соломой, а нынче все больше газовой горелкой), ибо волосы мой отец не стриг, а сжигал лишнее на огне. Этот способ, как и длину, ему подсказали те же вьетнамки. Паление, в отличие от стрижки, дело здоровое, концы волос не закупориваются, и они продолжают свободно дышать! А дыхание для волос — это все! Кстати, аналогичный запах распространяют паленые мухи — жертвы, можно сказать, общераспространенной детской забавы. Когда вместе с младшими братьями мы как-то зажарили муху (дело было еще в депортации), то изумленно вытаращили глаза. И дружно воскликнули: Папочка!
Мой отец был хуй еще тот — в самом худшем и всеисчерпывающем смысле слова. Чего только о нем не рассказывали, и что он аммиаком воняет, и что у него под мышками чирьи, и грибки между ног. Секретарши смеялись у него за спиной. Одну из них он регулярно зазывал в наш загородный домик (деревянный, чешского, то бишь чехословацкого, производства), но та пропускала его приглашения мимо ушей или, может, ушам не верила. Но в конце концов в лоб спросила, что имеет в виду мой отец. Он, конечно, имел в виду потрахаться и ответил поэтому тоже довольно прямо: мол, пора подвести баланс, сложить то, что у них имеется. Но тогда почему я здесь, удивилась его секретарша, поскольку в этот момент они были уже в загородном домике — мой отец, секретарша и ее четырехгодовалый сын. Понятия не имею, сказал мой отец, ухватив секретаршу за задницу. Они были на «вы». Релаксируй, ебена мать! Не обращая внимания на руку моего отца и все еще не понимая происходящего, женщина отвернулась и начала играть с сыном, который, даром что был совсем мал, поразительно разбирался в настольных играх. Мой отец даже пошутил: ну посмотрим, кто будет смеяться последним, и, перейдя на немецкий, добавил, "argere dich nicht, дружище [70] . Но сам он участвовать в игре отказался, во-первых, потому, что настольных игр, за исключением «Монополии», не любил, а во-вторых, не затем он сюда пожаловал. Рука его шевельнулась. Те выбрали цвета фишек, а мой отец представил себе продолжение, которое показалось ему не столько волнующим, сколько неизбежным: застежка-молния, опа-на, сопение, пыхтение, неземное желание, одиночество и так далее, но тут взгляд его приковали к себе любопытствующие глазенки мальца, и, хотя мой отец не был светочем разума, ему вспомнились слова Достоевского о ребенке, и он понял, зачем эта женщина взяла сына с собой. Но руку он не убрал. Что, в свою очередь, поняла секретарша. По очкам выиграл мальчик. Тогда мой отец завел пластинку про «стареющего мужчину» (бакелит, фирма «Хунгаротон»), про то, насколько он одинок — насколько? — в своей многолюдной семье, что жену его интересуют исключительно дети, что ему некому слова сказать в своем доме, остается смотреть телевизор, который только и связывает его с миром людей (да и то без канала «Дуна-TV», потому что антенна его не берет), и знает ли любезная Анна-Мария, что через тридцать лет супружеской жизни человеческие тела уже не умеют понять друг друга, пихт ферштейн, хотя он отнюдь не скрывает, что зов плоти еще и теперь, когда он уже едет с ярмарки, звучит как набат, Анна-Мария, ибо в душе он молод, пусть не юн, но все еще молод и готов на все, разумеется, в определенных рамках и строго конфиденциально, да, впрочем, проблем с этим не предвидится, ведь домик стоит у станции электрички, и приезжать можно порознь, вот дубликат ключа, он уже позаботился, надо только запомнить, что вставлять его нужно наоборот, а не так, как обычно, чтобы впоследствии не было недоразумений, ибо человек привыкает к тому, что обычное становится необычным, и с этим «наоборот», возможно, будет непросто, но все это музыка будущего, и единственное, о чем следует помнить, — что по праздникам последняя электричка уходит в половине десятого, это важно, это он записал, вот здесь, где висят ключи. У меня замечательные предчувствия, погладил отец по вихрам притихшего мальчугана, что по-немецки звучало так: Ich habe ein gutes, ein gutes Gef"uhl.
70
«Кто будет смеяться последним» — венгерская настольная игра, в немецком варианте известная под названием «Mensch "argere dich nicht» («Не расстраивайся, дружище»).