Harmonia caelestis
Шрифт:
Мой отец изменился. Мой измененный отец стал демонстрировать все свои чувства, их подъемы и спады, он больше их не стыдится, не прячется в свою скорлупу, не скрывает душевных струн; он теперь стал открытым, сердечным, предупредительным, искренним, не стремится господствовать над другими, а мыслит свои отношения с ближними на основе диалога и равноправия, включая, кстати, распределение домашних обязанностей с моей матерью. А росту в ней, как известно, меньше полутора метров, что, понятно, кажется моему отцу унизительным, ибо его духовный уровень и общественное положение предписывают никак не менее 158; возмутительно, вопит мой отец, и просит мать — откровенно, сердечно, предупредительно, искренне — подрасти хоть немного. Ёшь твою, ну как ты не понимаешь! Но мать-то не изменилась. И потому никогда ему этого не простила.
Вскоре после войны, когда мой отец какое-то время служил в полиции, он купил себе белую лошадь, Имре, хотя о покупке, вообще-то, и речи не было, он провел целый день в корчме, а когда захмелел, его собутыльник и сбагрил ему кобылу, костлявую, старую, дохлую,
Когда моя мать разлучалась с моим отцом, мой отец мог думать только о моей матери. И чем дальше была от него моя матушка, тем больше она заполняла его изнывающее от любви сердце. Отсутствие моей матери рисовало ему ее образ гораздо точнее, нежели ее присутствие. И тогда мой отец наконец-то понял, что без матери он, собственно говоря, ноль, инвалид бытия, живой труп, мой отец осознал, чем обязан он моей матери, спасибо тебе, дорогая, он понял, усвоил, допер, принял к сведению ту элементарную мысль, что вместе они, что вдвоем они и так далее. Словом, отец мой стал смотреть на их жизнь иначе: как на пульсацию, вот оптимум жизни, вот отдаление, приближение, быть близко, быть далеко, быть, быть. Мамаша меж тем и не думала оставлять моего отца в одиночестве, не делала от него ни шагу, полагая, что с ней моего отца связывают самые элементарные вещи, она верила, что, не считаясь с жертвами, она должна быть с ним рядом телесно в полном смысле этого слова, ибо отец мой с удовольствием апеллирует к телу, прислушивается к его зову, его советам, и иногда (у моей матери) возникает такое чувство, что за ней следят двое, отец и тело отца, порою устраивая ей капканы: начинают молить ее, простираясь ниц, молить почти слезно, чтобы мать моя удовлетворила их способом, отнюдь не само собой разумеющимся, коим мольбам моя мать, после некоторых колебаний, все же внимает, но уже поздно, ибо отец мой после сих колебаний готов говорить, обмениваться с ней мнениями лишь об этих некоторых ее колебаниях, говорить о них как об измене, о поражении, унижении, да неужто до матери не дошло, сколь важно это ему, насколько естественна для него сия потребность, ради коей он в тот момент мог бы пожертвовать всем, всем, что есть у него, своею жизнью, спасеньем, даже спасенье готов был поставить на карту, но мать все-таки колебалась, но по какой причине? вот это непостижимо, ведь даже в собственных интересах ей следовало это сделать, иными словами, почему этого не потребовало ее, моей матери, тело, но, увы, тело матери приказывать ей не привыкло, она сама приказывала ему и всегда полагала, что ее жизнь целиком отдана, пожертвована отцу, хотя она чувствует, что отец мой не понял, не осознал этого, не усвоил, во всяком случае, его поведение лишено каких бы то ни было оттенков благодарности. Отсутствие моего отца всецело заполнило мироздание. Мой отец называл это благодарностью.
Мой отец, моя мать и Томи — любовник не то моего отца, не то моей матери, противный гомик, не закрывающий рта, болтающий, как школяр-всезнайка или нью-йоркский яппи, то о фундаментальных основах культуры, то о деньгах (конкретно, наследстве), то о клевенькой (!) рубашке официанта, — ужинали втроем. И тут налетели мухи (подотряд двукрылых). Этот Томи стал нервно, брезгливо отгонять мух от себя. Тогда одна муха (имя значения не имеет) уселась на мою мать, решив отдохнуть на ее плече вблизи манящей своей темной таинственностью подмышки. Скажи, сердце мое, слащаво обратился к моей матери Томи, неужели и правда — показал он на удовлетворенно пыхтящую муху — женские испарения способны оказывать столь неотразимое действие? Моя мать была ошарашена такой наглостью. Отцу тоже казалось, что тот хватил чересчур. И поскольку супружеская чета — не сговариваясь — погрузилась в молчание и слышалось только жужжание мух, Томи почувствовал одиночество. Холодный озноб. Но потом вдруг заржал; грустной задницей, вскричал он, весело не пернешь — хоть ты тресни.
Был у моего отца этот Томи, которого он любил всей душой. После первой же проведенной вместе (под одним одеялом) ночи мой отец, по замыслу гневно, но практически со сдержанной раздраженностью, дабы не выглядеть уж совсем смехотворно, заявил ему: Мне неважно, какого размера, пусть хоть маленькое, пусть дырявое, но я настаиваю, чтобы в контракте было зафиксировано мое право на отдельное одеяло, без отдельного одеяла никогда, слышишь ты, ни-ко-гда я не лягу с тобой в постель! На что Томи обиделся, да если бы ты сказал… Если бы! А кроме того, ты все время спихивал меня на край, вынуждая меня ютиться на узкой полоске шириною — заметь! — в 22 сантиметра, и я спрашиваю, почему именно двадцать два, может, это аллюзия, «Уловка 22»? Или что-то еще? Томи возвел очи горе, какое счастье, о Боже, что я не твоя жена. Да если б ты только знал, хер несчастный, как бесконечно тебе далеко до моей жены, с ненавистью подумал отец про себя. (Он явно испытывал угрызения совести.) Случилось все это ровно двадцать два года назад, если вообще случилось.
Мой отец до конца своей жизни был способен краснеть. Мать от этого просто на стенку лезла, фарисей поганый! но она была неправа. Мой отец обожал смеяться. Когда он не знал, что сказать, или когда сказать было нечего, он, вместо того чтобы попросить прощения или пожать плечами, начинал ржать как недоросль. Иногда этот внезапный смех заменял целый набор аргументов. Им нужно было сняться на профсоюзный билет, и все выстроились в очередь, как в заводской поликлинике. Попрошу не смеяться, сказала невозмутимая дама-фотограф,
В один прекрасный и безмятежный солнечный день моя мать призналась, что завидует пенису. Так они познакомились с моим отцом. Все это время она без устали крутила педали велотренажера. А ты знаешь, сколько это калорий, если я проеду на нем десять километров, но так, чтоб с меня пот градом лил? Примерно сто пятьдесят. Не знаю, ответил отец и, немного подумав, спросил, а сколько это — сто пятьдесят? Стакан кефира. Понятно, сказал отец. И когда мать снова заерзала в седле велотренажера, моего отца тоже охватила зависть, и некоторое время спустя он завистливо произнес: Из тебя… кефир… вытекает. Именно так, с паузами. Отчего мать — от кефира, оттого, что он вытекает, или от пауз? — заметно повеселела. Кефир они оба не любили, и это объединяло их (а также зависть).
Моя мать (по слухам) влюбилась в своего будущего мужа, дивного персидского филолога, который, в рамках международных обменов, преподавал в Будапештском университете, и неожиданно, со среды на четверг, не дождавшись даже уик-энда, бросила моего отца. То, что женщины жаждут стабильности, уверенности в завтрашнем дне, так сказать (и т. п.), мой отец еще мог понять, но что между ними отныне все кончено, этого он уразуметь не мог. Слова «все» и «кончено» не вмещались в его сознании. А потому, когда годы спустя он столкнулся с моей матерью на каком-то приеме, сердце его заметалось в груди, он искал взгляда матери, но не находил его. Наконец он, не выдержав, подкрался к ней сзади и, чтобы обратить на себя внимание, легонько коснулся ее плеча. В этом простом, ничего не значащем жесте было целое море нежности. Мать, словно лошадь, которую дернули за уздечку, раздраженно повернула голову, ну, здравствуй, счастливо пробормотал мой отец, краснея от нахлынувших воспоминаний. Та кивнула в ответ на приветствие и отвернулась к окружавшей ее компании. Она просто отмахнулась от него, без какого-либо презрения, раздражения, возможно, с некоторым отвращением, как бы недоумевая: кто это, чего ему нужно, что за бестактность? Мой отец не верил своим глазам, он был в ярости, он негодовал, ну ладно, что кончено — кончено, но что было — то было… Ему хотелось ударить мать, причинить ей боль. Так вот что такое конец? Что после конца не бывает вообще ничего? Что после всего может быть лишь ничто? Совсем ничего? Это противоречило натуре моего отца. Он никогда ничего не заканчивал, а если уж и заканчивал, то во всяком случае не обрывал. Это был его способ бороться с бренностью. И теперь, за неимением лучшего, он со злорадством вспоминал сцены их любви, вспоминал, как обжигающи были ее ляжки, как дрожали губы, как хватали, кусали воздух, словно она вот-вот задохнется… как, закрыв глаза, она гладит, ласкает, массирует низ живота, словно хочет схватить снаружи то, что у нее внутри; словно утопленница, только что вынырнувшая из-под воды. Никогда в жизни мой отец не чувствовал себя столь уверенным мужчиной, как с ней (моей матерью). Когда он совсем состарился, он сказал: Существование твоей матери доказать невозможно, но мой нравственный долг — в это верить.
У моего отца (с перепугу) перехватило дыхание. Они играли в слова, и моя мать перла как танк и почти уже выиграла, когда отец сделал коронный ход. Вот дьявол, пробурчал он, мало того что ты красивее, умнее и, кстати, сильнее меня — когда они боролись, моя мать без труда сгибала старика в три погибели, задирала пятки к ушам, тыкала его носом в пупок, да я тебе щас собственные окуляры скормлю, змей очковый, и проч., — еще не хватало, чтоб выяснилось… Забыв об игре, матушка вдруг заверещала: ой, ой! так мы не договаривались! Ну а что же мне остается, раз уж попал впросак, хорохорился мой отец, ну-ка, ну-ка, бедрышки мои, коленочки мои мраморные!.. Ой, ой, ой! как от щекотки, визжала мутер, не надо, не надо, у меня от любви все мозги отшибает! То-то же, курица ты безмозглая, удовлетворенно подумал отец.
Мой отец дремал на смертном одре. В опочивальню внесли уже толстые свечи, метровые башни толщиной в ляжку — подарок епархии и, в данном конкретном случае, естественный знак родственного внимания. Все было в красных тонах, натуральный шелк и сукно с золотым шитьем. Казалось бы, мелочи, но из тех, что придают совершающемуся историческое значение. Отец снова был в забытьи, душа его снова искала спасения. Конец земного пути виделся в мрачных тонах. Старуха безносая никого не щадит. Мой отец напевал как безумный, о прекрасные розы, лаванды и мальвы, большие и малые, о гордые лилии, о фиалки нежнейшие, скоро, скоро наступит и ваш черед. Берегитесь, красавицы! А потом отец попросил сына разбудить его в условленный час; тот обещал. Он обожал моего отца. И когда наступило время, тихонько прокрался в комнату, на мгновенье — из-за горящих свечей и смертного ложа — представив, что он и есть смерть, Посланец Аида, но потом, нежно коснувшись отца, разбудил его. Мой отец, словно гребень дикой волны, вырвался из-под одеяла и закатил сыну оглушительную затрещину. Сын моего отца о подобном слышал, но не думал, что это возможно: в его глазах замелькали звезды: Большая Медведица, Утренняя Звезда и т. д. И лишь через десять лет — где тогда уже был мой отец! — он спросил, но за что? Извини, старина, захихикал папаша, но, когда ты будил меня, на твоей роже было написано такое бесстыдное наслаждение! И сын моего отца понял, что он имел в виду. Того наслаждения он не помнил, но и не исключал его. Это ты — Посланец Аида?! На тебе, получай!