Двенадцатый год
Шрифт:
– Давай, давай-ка мне, черт!
– отнимал у него ковш сосед, курносый певец с бабьим голосом.
– Смирррно! стрройсяяя!
– раздалось и вдоль пехотного строя.
– Эй! молодуха, молодуха! уходи скорей отсюда, - видишь, не до тебя теперь, - говорил бабе какой-то офицер, махая на нее рукой, чтобы шла вон.
Баба заторопилась, побежала было к уланам, наткнулась на скачущих офицеров, снова метнулась в сторону, бормоча в испуге: "Ай, Господи! аи, Матушка Смоленска! аи, светы мои!.. Кулюша! Акулька! Акулька!" - закончила она отчаянным голосом и исчезла.
Это начинался смоленский бой - первый крупный бой "двенадцатого года", всецело потерянный русскими.
Вдали, по неровному полю с небольшими перелесками, то там, то в другом месте двигались какие-то кучки, продолговатые большею частью, то в виде изогнутых линий, так что простым глазом с трудом можно было различить,
Ближайшие кучки, что виднелись там, становились все больше и больше, и ясно было, что они идут сюда: сплошные кучки превращались, уже совсем явственно, в людей, одетых во что-то синее и темное, над которыми развевались какие-то полотна, и темные, и золотистые. Начался какой-то свист и щелканье - словно тысячи бутылок откупоривали где-то там, и двигавшиеся синие ряды покрылись дымом, а ряды, что стояли тут, у городских стен, как-то разом дрогнули, потеряли ту правильность линий, какую представляли до сих пор, потому что в этих стройных рядах сотни и тысячи рук разом, мгновенно, изменили свое прежнее правильное положение: одна схватилась за сердце, другая вытянулась вперед, иная закинулась кверху, схватилась за голову - и вместе с телом падали на землю впереди рядов или заваливались назад. Теперь на земле валялись, корчились и стонали, а то и тихо, неподвижно лежали уже не десятки, а сотни и, может, тысячи, так что те, которые прежде подбегали и поднимали падавших, уже не успевали этого делать... А лопанье ружей, свист и шлепанье оттуда пуль продолжалось с ужасающим возрастанием, и ему отвечало тоже резкое, почти непрерывное лопотанье отсюда... Потом эти, что стояли у стен города, наши, страшно закричали разом, ряды их перегнулись вперед и с ружьями наперевес, штыком вперед, бросились туда, на синие ряды - и смешались с ними... Потом эти, наши, побежали назад, но-уже не рядами, а беспорядочною кучею и в одиночку, кто кого перегонит, а те погнались за ними и били того, кого догоняли... Когда наши ряды воротились на прежнее место, к городу, то их уже убыло чуть ли не наполовину...
Так по крайней мере казалось это бабе, которая недавно поила солдат своим свежим, ядреным квасом. Она, отыскав свою Акульку, прошмыгнула в городские ворота, попотчевав кваском и сторожа, который и позволил ей пробраться по лесенке на городскую стену и укрыться за каменным выступом, откуда все, что делалось под стенами, вблизи города, и далеко в поле, видно было как на ладони.
Когда воротились сюда эти, пешие, которых она только начала было поить квасом, да помешали офицеры, тогда другие, что были на конях, те, которых и она и Акулька поили квасом, тоже громко закричали и поскакали на тех, дальних, синих; поскакали и из других мест - тоже, должно быть, наши... Ну теперь - думалось бабе - наши прогонят их. Но в то время, когда они почти подскакали уже к синим, синие разом порасступи-лись в разные стороны "испужались, должно", - а из них, в прогалинах-то, разом как громыхнет чем-то - раз, да в скакавших, шаркнуло словно веником, - так наши вместе с другими, тоже, надо полагать, нашими, что скакали на синих - так окарачь, кажись, и стали, шарахнулись
И баба крестится...
– Глянь-косъ, глянь-кось, мама!
– испуганно шепчет Акулька.
– Что ты? где?
– Вон, маминька, - ох как страшно!
– Девочка показывала назад, внутрь города.
Баба оглянулась, посмотрела вниз. Там, направо от ворот, под внутреннею городскою стеной, все лежали на земле солдаты, иные корчились и кричали, другие лежали смирно, а к ним нагибались другие люди, то с платками и тряпками в руках, то с какими-то не то ножами, не то пилами, и что-то с ними делали... Один сидит и качается из стороны в сторону, словно маятник. Другой обхватил свою голову и, кажется, хочет сам раздавить ее, да не может...
– Ох маминька! пилит... руку пилит... ох!
Баба сама видит, что пилят руку у длинного... Да это тот, что она квасом поила - он-он - только зубы сцепил... Раз-два, раз-два, шаркает пила по правой руке, выше локтя...
– Упала!.. отвалилась рука, мамывька!
Упала. Длинный открыл глаза. Что-то говорит, показывает левой рукой на отрезанную руку. Ему подают ее... Он смотрит на нее, что-то шевелит губами, крестится левой рукой, целует отрезанную в самую ладонь - а она так и валится - упала - и левая упала - и голова завалялась назад...
– Простился, соколик, с рученькой... Не работница уж она ему.
Когда баба снова оглянулась туда, где все это делалось, она увидела что-то новое. Синие и красногрудые были уже недалеко от кирпичных сараев, а влево от нее скакали через поле, к лесу, наши - она узнала их - они прежде стояли почти у самых сараев, и еще меж ними она тогда, когда поила улана с седыми усами квасом, заметила одного молоденького-молоденького офицерика, совсем мальчика, и он еще тогда шутил с чер-пенькой собачонкой, Жучкой ее называл, а она все прыгала перед его лошадью на задних лапках... Теперь все они скакали по полю, а за ними скакали, на лошадях же, синие - вот-вот догонят... И баба ахнула со страху! Тот-то молоденький, что с собачкой играл, отстал, должно быть, от своих, от наших, а синие так вот и настигают его, так и настигают да саблями машут... Вот-вот догонят! А он, бедненький, как оглянется, да свою саблю назад за спину закинул, пригнулся ниже и ниже к лошади, а те все ближе, ближе...
– Ох, родимый, убьют!
– невольно вскрикнула баба. Нет, не убили ускакал.
Этот молоденький, за которого боялась баба, был - Дурова. Вот что сама она говорит в изданных Пушкиным в 1836 году в "Современнике" записках своих об этом случае: "Удерживая коня, неслась я большим галопом вслед скачущего эскадрона, но, слыша близко за собою скок лошадей и увлекаясь невольным любопытством, не могла не оглянуться. Любопытство мое было вполне награждено: я увидела скачущих за мною на аршин только от крестца моей лошади трех или четырех неприятельских драгун, старавшихся достать меня палашами в спину. При сем виде, я хотя не прибавила скорости моего бега, но сама не знаю, для чего закинула саблю за спину острием вверх".
Баба, впрочем, уверена была, что наши не пустят их, синих, в город. Да и как это можно? В городе и губернатор, и архиерей, и все начальство. А утром на базаре чиновник говорил: "Вы, говорит, православные, не бойтесь чтобы, говорит, беспорядку никакого не было. Коли ежели что, говорит, до чего, Боже сохрани, дойдет, так владыка архиерей, говорит, велит самое Матушку Богородицу поднять и с нею, Матушкою, сам, говорит, на городскую стену выйдет, так тогда не токма что они нам ничего поделать не смеют, а и своих не соберут..."
Но вышло не то.
Целый день под городом шла ожесточенная борьба двух, по-видимому, неравномерных сил. Десятки раз русские ходили на неприятеля и кавалерийскими атаками, и со штыковой работой; но всякий раз должны были отступать с большим уроном. В городе не знали положения дел, потому что судьба битвы решалась на пространстве нескольких десятков квадратных верст вне города, да и сами командиры не могли бы с точностью уяснить, где то место, где рвется страшная нитка; но что нитка рвалась, они это знали: и в городе также чувствовалось, что что-то трещит, что нитка не выдерживает...