Рембрандт
Шрифт:
Куда еще мог он усадить ее, как не на ложе, на котором в начале вечера валялся Маттейс Колкун? Конечно, прежде чем она опустилась на медвежью шкуру, Рембрандт постарался сделать так, чтобы на постели не осталось следов чужого мужского тела. В углу было сейчас темно, и, усаживая Саскию в позу, поднимая вверх ее головку, укладывая на коленях теплые влажные руки, откидывая назад разметавшиеся кудри, он все время слышал, как колотится его сердце. Затем с поистине царственной гордостью, которую придали ему новоиспеченная слава и послушная улыбка девушки, он властно потребовал
— Натурщице позволено разговаривать, маэстро?
— Да, при условии, что она не вертит головою.
— К лицу мне это платье?
— Вам любое к лицу. К тому же это не имеет значения — я рисую не платье, а вас.
— С кем из собравшихся вы знакомы ближе всего — помимо Хендрика, конечно?
— С Аллартом ван Хорном и доктором Тюльпом. Господина ван Пелликорна я почти совсем не знаю. Я пишу его дядю, бургомистра. Он человек очень спокойный и скромный, несмотря на свое высокое положение.
— В самом деле? Очевидно, эти достоинства у них в семье не передаются по наследству.
Эти слова привели Рембрандта в такой восторг, что он мгновенно сделал три наброска в разных ракурсах. Делая последний, он опустился перед Саскией на колени так близко от девушки, что запах ее тела, влажный и чистый, как у только что выкупанного ребенка, коснулся его ноздрей и участил биение его сердца.
— Сколько раз вы будете рисовать меня?
— Триста, четыреста с божьей помощью.
— Не надо льстить. Я спрашиваю лишь про сегодняшний вечер.
— Сегодня больше не буду — бумага кончилась.
— Кончилась бумага? Вот жалость! Тогда, по-моему, нам пора вернуться к остальным.
Остальные — Рембрандт вспомнил о них только тогда, когда встал с колен — собирались спуститься вниз, в лавку, и устроить там танцы: у Хендрика был сейчас в продаже клавесин, а доктор Тюльп с грехом пополам умел играть.
— А вы не покажете, что из меня получилось? — спросила Саския.
— Нет. Сперва я должен немного проработать рисунки сангиной и бистром.
— А когда вы это сделаете?
Рембрандт понимал, что ей хочется сказать. Где бы она ни была, она будет думать о нем, о том, как он работает над линиями ее щек, шеи, груди. И от сознания этого по коже его пробежал какой-то необыкновенно упоительный холодок.
— Думаю, что сегодня же ночью, — ответил он, складывая бумагу и пряча ее в карман. — Сегодня, как только вернусь домой, пока еще будет свежо воспоминание; потом завтра утром, когда голова прояснится и я сумею увидеть свои ошибки.
Она смотрела на него сквозь полуопущенные веки, и холодок полз у него теперь не только по плечам, но и по спине. Будет ли она думать о нем ночью, раздеваясь перед сном? Будет
Было как-то странно танцевать в лавке среди статуй, картин, серебряной утвари и фарфора, при скупом свете немногих свечей, под бренчание клавесина и резкие прерывистые звуки флейты, на которой играла Маргарета. У Рембрандта стучало в висках, перехватывало дыхание, но руки и ноги никогда еще не были такими легкими, такими свободными. А она… Она мелькала перед ним, огненной струйкой вплетаясь в узор танца, и ветер движений развевал ей волосы, а голова была запрокинута, словно девушка прислушивалась к тому, что шепчет ей какой-то незримый и влюбленный бог. Один раз, взяв Рембрандта за руки в соответствии с правилами танца, она тут же нарушила их, притянув художника близко к себе. В другой раз, внезапно появившись перед ним при повороте, она громко рассмеялась, протянула руку и дернула его за волосы.
Алларт потерял шарф и кричал, что это пустяки. Кто-то с треском врезался в венецианское стекло, и Хендрик, задыхаясь, объявил, что это нисколько его не огорчает. Наконец, все изнемогли, но это было неистовое изнеможение, как у торжествующего пловца — огонь превратился сейчас в воду, и Рембрандт, хватая ртом воздух, устремился к девушке мимо чьих-то глаз, масок, перьев и рук, которые расплывались перед ним, словно на них снова и снова накатывались волны. Они протанцевали уже не менее получаса, когда Рембрандт смутно почувствовал, что рядом с ним зеркало, в которое ему лучше не заглядывать; но он заглянул, и оно выбросило навстречу ему из водоворота наслаждений лицо утопленницы — Маргарета, с искаженным от напряжения лицом, дула во флейту, рот у нее был карикатурно сморщен и в светлых навыкат глазах стояли слезы.
Когда танцы кончились, всем захотелось пить, сверху принесли еще вина, и Рембрандт глотал его, понимая, что отравляет себя — он и без того уже много выпил. К тому же сидел он сейчас на неудачном месте: последний взрыв бешеного танца отшвырнул его в угол к Алларту и Лисбет.
— Что ты сейчас пишешь? — спросил Алларт.
— Портреты. Старого философа, который читает книгу. «Похищение Прозерпины».
— А кто позирует тебе для Прозерпины?
— Никто. Мне достаточно моего воображения — моего неуемного воображения.
Алларт рассмеялся и хлопнул его по плечу, но Рембрандт не смог ответить ему тем же и лишь мрачно уставился на Саскию, которая сидела на прилавке, постукивая ногами по доскам и выставляя напоказ щиколотки в красивых зеленых чулках.
— Рембрандт работает, кроме того, над очень красивой «Минервой». Это спокойная, глубокая вещь, похожая на те, что он делал в Лейдене. Позирует ему Маргарета ван Меер, — сказала Лисбет.
— Это только этюд. После «Урока анатомии» я не сделал ничего стоящего.