Перегной
Шрифт:
– Чё?
– Где жена моя, говорю?
– Кака така жана? Жана! Твоя жана геенна огненна.
– Где моя жена?!
– На што тебе жана, соблудить напоследок? Ыыы...
Он ржал и кривлялся, веселясь как безумец на скоморошьей свадьбе. Он глумился и потешался. Он ничего не понял, даже когда я вскочил на ноги.
– Где моя жена, скот?
Я не успел его убить. Слишком мало было во мне сил и слишком много я спалил их в костре эмоций. Надо было колоть, а я резал. Пару раз пропластал на нем меховую безрукавку, да разок чиркнул по испуганной уже, но оттого еще больше запротивнейшей харе. Хорошо чиркнул, аккурат поперек морды, так, что кровь пластанула, как вскипевшее молоко
Но на этот раз не полежал. Вмиг меня связали, уже по настоящему, и поставили рывком на ноги.
Светало. И в этой рассветной, разжижавшейся серости особо испуганными были лица всех без исключения односельчан.
А Рыжий молча катался по земле и закрывал лицо окровавленными пальцами. И вдруг как заорал. И вместе с ним заорала, завизжала, заголосила толпа.
Когда отзвучали все эти громкие "Убили", "Мамочки", "Ужас", когда перевязали рыжего, когда отвели его в сторонку Панкратиха да утешальница и там стали его обихаживать, оглаживать да прихорашивать, вернулись опять ко мне.
Теперь даже заступники глядели на меня с немым укором, с сердоболью какой-то, с бабской жалостью, но без сострадания. Сострадание же перенеслось на порезанного мной рыжего. Все чаще косились в его сторону промокнутые от слезы бабьи глазки. Зыркали они на рыжего с жалостью и любопытством, а на меня с жалостью и нарождавшимся страхом.
А мне вдруг сделалось все нипочем. Я духарился, подпрыгивал, брыкался, ругался и требовал Софью. А ее не было. И оттого я еще больше злился и нес околесицу и грозился всех поубивать, в особенности почему-то Федоса. Я стращал такими словами, каких, при всей моей любви к народному словцу вовсе никогда за мной не водилось. Меня как рассекло надвое. В одной половине остался рассудок и страх и та половина отвалилась и пропала где-то, а в другой остались злость и ненависть. И в этой вот половине жил теперь весь я, преобразившийся, усеченный, но живой, неистовый, яростный. И билась эта половина в путах, не ведая в себе сомнения, но сея сомнение в тех, в ком его еще недавно не было.
Федос, чувствуя это, нащупав в этой нагрянувшей на меня нерушимости и неудержимости слабину для своих интриг, тотчас начал обрабатывать сельчан и накидывать на них невесомые, невидимые сети. Хлоп, и в тенетах трепещется, ничего еще не осознавая, еще одна жертва.
"Он ведь, с рябиной с энтой-от, с деньгами с этими паскудными чего удумал - раньше бы нам Вовка-от за рябину чего услужил, по хозяйству-от, а теперя вроде как расплата есть, и никакого долгу. А кто дров наколет, а кто зимой сарай разгребет? Гумажки чтоли энти? На кой оне ляд?"
И Федос тотчас наущал и нашептывал что-то про антихристовы знаки, которые в руки возьмешь - оскоромишься и надо де постом да молитвою малую зверя печать изводить. И бабки, до того о боге вспоминавшие на похоронах да поминках, да еще в дурном слове, соглашались вдруг, крестились мелко, кивали и позыркивали на меня все злей, все открытей.
Клетка с ржавыми прутьями суеверий, и паутиной дремучести по углам все жрала и жрала новых людей. Крепла новая власть. Нарождался новый порядок. Ушел куда-то в тень Щетина с мужиками. У них уже кто-то сбегал, и все колдыри теперь кучковались возле бани. Втихаря выпивали и тоже уже для себя все решили. Им никто не указ, ни Федос, ни бабы. Все оторви да выбрось. Если что задумали, сделают. Ибо плевали они на общество. А Федос не плевал. Вербовал паству. Ширил свою власть. Зарождал сомнение. Расшатывал устои. Склонял пока неустойчивые весы на свою сторону. Изредка посматривал на меня недобро и знал я - только чуть качнется чаша
А народу вокруг поубавилось. Стало спокойнее. Разбрелся народ, закучковался поодаль. У бани колдыри, уже оч-чень хорошо наетые. У поленницы Рыжий со своей бабой, плакальщицей да еще парой "сестер милосердия". Ближе к осыпи Федос и несколько баб из тех что помоложе да по доверчивей. Вперед, шагах в пяти от меня Кочуманиха и несколько бабок. Рядом со мною два бородача, и те квелые. Кемарят, но не спят. И рассвет занимается. Кроваво так брезжит. Недобро. Парит уже от земли. Упокоенно так парит - типа, тепло во мне. Всех вмещу, всех укрою в своем чреве, и живых и мертвых. Всех упокою.
Только мне непокойно. Где же зазнобушка моя, где моя подруженька. Кочуманиха увидала мое беспокойство, переморгнулась, все поняла шебутная старушонка, шепнула что-то товарке, та озырнула кругом, и бочком-бочком вокруг школы куда-то спятилась. Две-три минуты, всем молодым бы такую проворность, и обернулась она, доложила что-то Кочуманихе. Та мне опять глазами зырк, мол в доме Софья, все с ней в порядке, жива - здорова. Заперли, видать. И то ладно. Слава тебе, Господи!
А народ на меня поглядывает, головами укоризненно покачивает. И все ждет чего-то. Чего-чего? Ну не убьют же они меня, в самом деле. Хотя... Засобирались, двинулись.
Опять толпа обступила меня плотным полукольцом, и хотя остановилась за два метра а то и далее, но грудь сдавило так, будто мне воздух перекрыли. Сидел я совсем без продыху. И смотреть на людей не мог, склонил голову.
Сидел, впрочем, недолго. Опять поставили меня на ноги и держали теперь под микитки. То ли чтоб не сел, то ли чтоб не убег, то ли чтоб не лягнулся. Боялись вобщем.
– Голову-от подыми, паскудник! Чего сдеял, взглянь, шаромыжник!
Я поднял голову. В толпу, в полукруг ввели под руки Рыжего. Бинты и тряпки с лица у него уже сняли, не иначе, чтобы продемонстрировать народу увечья. Его вели, а он топырил вперед руки, точь в точь как те слепые с картин Брейгеля, тыкался ими беспомощно в платки, подбородки, пиджаки, плечи, руки. Всех перещупал. Веки, между тем дрожали, смотрел, сученыш, из-под ресниц. И хотя рожа была у него припухшей, землистой, местами грязной от потеков крови, местами от какой-то мази, которой его натерли, было очевидно, что рана у него - пустяк. Неглубокий порез, царапина.
Но людям, по большому счету, было на это наплевать. Люди хотели верить в то, во что они хотели верить. А они хотели, чтобы нашелся наконец корень всех их бед, начало и причина всей их непутевости, темная сила, ввергнувшая их в бездны и заключившая их в сосуд неурядиц и бедствий. И плевать, что после устранения этой причины все пойдет чередом, а то и хуже. Важно сейчас отвести душу. Сейчас станет хорошо и сладко ей, душеньке мягонькой. А обидно и стыдно будет потом.
Рыжий между тем совершил круг почета и приблизился ко мне. Сострадатели, число коих заметно увеличилось, шептали - убивец. Не шептали даже, а шваркали ненавистно и яростно, как плевок на сковородке.
И Рыжий уже тянул ко мне ручонки. Тянул к лицу. Медленно так, жалобно. И рожа его припухшая была исполнена показной кроткости. Но из-под дрожащих век сияли злобой бельмоватые глазки. И шептал он тоже деланно-дрожащим голоском, цедил едва, одними губами, без мимики - дескать порезано все, не шевелится ни един мускул - убивец, погубитель. Как дитев ростить буду теперича. Кормилицу извел, глазынек лишил...
И я не отказал себе в удовольствии, зная что теперь уж неминуемо порвут и затопчут, собрал побольше слюны и харкнул в позорную харю.