Парадиз
Шрифт:
А в зону взгляда самого Дебольского вдруг попала она. Лёля Зарайская — блистательная Зарайская, за которой выстроятся, за которую подерутся, и для которой «Лотос» — просто «первое место, куда позвали». Он увидел ее теплые плечи, оторвавшиеся от склоненности над методичками, тонкие пальцы, остановившие искрометный такт клавиатуры, вызывающе острые колени, приманивающие взгляды, шипастые каблуки, в нарушение всех приличий покоящиеся на столе, — ведь ей можно, ведь она нужна.
Дебольского объяла пьяная, ни на кого не направленная ненависть. Шаткая, прогоркло хмельная, ядом рвоты поднимающаяся в желудке.
— Вы ведь знаете, как это работает, — спокойно, буднично
— А иначе что? — медленно, неподвластно бешено спросил Дебольский, поднимаясь. И уже не мог, не хотел, не в силах был сковать грязно-желтую волну желчи, затапливающую его взвинченное сознание, вырывающаюся наружу многолетне угнетенным потоком. — Что ты мне сделаешь? — едко, оскорбительно, унижающе-безоглядно бросил он. — Напугаешь? — и, глядя в глаза этому плюгавому, бровастому, высокопарному, самозабвенному холую, вышел из-за стола: — Ты что, правда, думаешь, тебя тут боятся? Что они, — и рука его медленной дугой беспощадности обвела напряженный кабинет, — они вот все трясутся? Правда? — и сказал правду: — Да над тобой потешаются! — губы его затряслись от страстного, почти эротического наслаждения: — Ты клоун! Хочешь, чтобы я лебезил и унижался, да? — сделал он шаг вперед: пахнущий гарью сожженых мостов, насладительный шаг. — Любишь это? Человеком себя чувствуешь? Самовозвышаешься? — упился он собой, сочной мерзостью, густой сладко-тошнотворной ненавистью: — Ты тут забываешь, как твоя жена на пацане скачет? Или тебе нравится, что она с члена на член прыгает? Ты себе это представляешь, нет? Мне всегда интересно было, что чувствует рогоносец. Тебе нравится, ты от этого в штаны спускаешь? Или удержать не можешь? Не слушает она тебя? — трогательно сочувственно, понимающе ласково протянул он. Сопереживающе. Сострадающе.
Всем своим сердцем.
И услышали это все: здесь — и там — за дверью, где сидели девочки кадровички. В покрытом сплетнями коридоре, во всем оползенном плесенью слухов огромном офисе.
Сигизмундыч спал с лица. Так побледнел, что гладко выбритые щеки его стали мутно-серыми, как высохший, раскалившийся на солнце бетон. А значит, Зарайская была права, этот убогий хмырь знал — знал, что его блядь ему изменяет. И помалкивал. Потому что слабодушно трусил и цеплялся за нее. Готов был терпеть.
Перед глазами Дебольского слились и смешались: дымно-маревный взгляд Зарайской, кругло-испуганные очи Жанночки, трусливые, безответные бусины Попова, узко-татарские щелки Антона-сан. И глупые, вызывающе наивные пуговицы Эльзы.
Ее простодушные, убийственно немодные, смертоносно провинциальные залакированные кудри. Нелепо кухарская складка жира над поясом платья.
— А вы чего слушаете? — резко повернул к ней голову и рявкнул он. Злорадным, уничижающе проницательным извержением. — Вам приятно про такое слушать? А? Щекочет нервы? Вы от этого кончаете? Единственный способ, да? Как грустно, когда никто не трахает, — презирал он эту нелепую, нескладную женщину. — Остается только на чужие ширинки смотреть. — И повысил-повысил голос до разбивающего ее крика: — Смотри, смотри внимательней! Плохо выполняешь свои обязанности! Не убдела! — крикнул он, и разрывающий грохот сотряс офис, расколов монолит на две части. Огораживая от него защитной стеной воцарившейся тишины замерших работников тренерского отдела.
Зеленоватая вода хлынула на пол кабинета, набегающей
Осколки разлетевшейся вазы брильянтовыми брызгами морской пены вскружились у замерших ног, перелились ракушечным перламутром. Дешевая ваза — удобно стильная, возвышенно угловато прямая, стоящая три копейки, но в офисе «Лотоса» создающая эффект дороговизного пафоса, — разбилась вдребезги. Смешавшись своими осколками с тяжело упавшими, сплюснувшими головками алых роз.
Лепестки их предсмертно намокли и в последнем порыве с влажным похабным чмоканьем осели на пол.
Зарайская сидела, замерев в неподвижности со скрещенными на столе ногами, беспечно расслабленными на подлокотниках узкими руками. Там, где минуту назад стояла нелепая ваза с ее бесподобным алым букетом, не было уже ничего. А в глазах Зарайской стояла какая-то больная, отягощенная, непонятно к кому направленная жалость.
Прогоняющая отсюда Дебольского.
И он кинулся к двери, рванул ее на себя, едва не ударив стоящего возле стеклянного тела перегородки Антона-сан.
Всем телом поймав выплюнутое в лицо, в тело и душу:
— Гнида…
Дебольский сел в машину, завел двигатель, включил «D» и только тут с неожиданностью открытия понял, что ему некуда ехать. Влажные пальцы его густо охватили костыльный рычаг переключения передач, Дебольский медленно провел по нему, будто ощупывая последнюю твердыню оскоминной жизни. И перевел обратно.
Заглушил двигатель и тяжело откинулся на удобное, так надоевше удобное сиденье. Им овладело мрачное оцепенение.
Мимо, шелестя секундами чужих жизней, медленно потянулись чужие рабочие часы. На парковку приезжали чьи-то машины, чьи-то утягивались к выходу. Крутилась стеклянная, холодно-кондиционированная крестовина двери, разливая по мраморной лестнице волны офисного планктона.
А Дебольскому почему-то думалось и отчетливо представлялось, что Зарайская сейчас сидит в кабинете Сигизмундыча.
С легкой, ничего не значащей улыбкой на губах она облокотилась на спинку кресла, закинула ногу на ногу, поигрывая полуснятой туфлей. Опирая подбородок на острое изогнутое запястье. Плечи ее, живот и колени изломаны тугим белым платьем. Осыпаны сенью солнечно летних волос.
Тонкие губы складываются в зримые, непереводные для окружающих стеклянную банку слова. Кончики их приманчиво, не отпуская взглядов, подрагивают.
И она говорит ему нечто такое, что делает слова Дебольского непрозвучавшими. Ничего не значащими. Что-то такое, что даст повод поверить в то, во что хочется. Снова сделает жизнь сладко-прекрасной. Позволит счастливым вернуться в койку блядующей жены.
Или, может, она научит его говорить то самое — «много-много сладких слов»? И это успокоит ее саму? Даст то, что искала она?
Дебольскому звонила мать — он не отвечал, только слушал.
— Саша-Сашенька, — смертным испугом голосила она, и Дебольский неожиданно осознал, какой старой и давно позабытой она стала — эта испуганная старуха, цепляющаяся за внука, как за последний смысл жизни. — Что у вас происходит? Мне Наташа звонит — плачет. Саша, она ерунду какую-то говорит, Славу в Питер собралась увозить! Саша, вы что, поругались? — причитала она сама с собой. И, кажется, не замечала даже, что он в усталой своей органической апатии не находит сил отвечать. — Саша, все можно наладить, хочешь, я с ней поговорю? Я сейчас соберусь и поеду к ней. Саша, что происходит?! Ну что вы все молчите?!