Парадиз
Шрифт:
Дебольский подался вперед. И впервые ощутил горькую, опьяняющую сладость поцелуя Лёли Зарайской.
— До завтра, Саша, — едва слышно прошелестела она, открывая дверь во второй раз. И ушла, не обернувшись, зябко сжав плечи.
46
В машине стоял горько-сладкий запах духов и душный, терпкий смрад спермы. Но Дебольский не открывал окна: эта тяжелая, надсадно похабная, грубо телесная семенная вонь, смешанная с податливой беззащитной горечью, доставляла ему наслаждение. Он впитывал
Он сидел в темной машине у подъезда собственного дома и не видел причины, по которой мог бы подняться наверх. Достаточно — мало-мальски — веской, заставившей открыть дверь и подняться с сиденья. В звенящей, скомканной, скованной тишине салона Дебольский искал и не находил ее.
И этот дом, комнаты, блюдца с голубым ободом и женщина, по какой-то прихоти судьбы являвшаяся его женой, по капризу мамы-культуролога зовущаяся фальшивым, неискренним, ненастоящим именем Наталья, — были будто из другой жизни. Прожитой кем-то чужим, неизвестным — не им.
Дебольский не понимал, что ему там делать. В незнакомо-чуждой, но опостылевшей жизни.
Он не шел наверх.
В вязкой тишине ночного двора он дышал запахом Зарайской. Отключил телефон, опустил спинку сиденья и жадно, алчно стиснув зубы, прикрыл глаза. Чтобы перед ним встало противоестественно хрупкое, болезненно сексуальное тело с разведенными коленями. Дымные глаза, как сумрачная сень забрезжившего утра.
Которое медленно разгоралось на горизонте. Сначала высвечивая воздух изнутри, озаряя его неясным предрассветным рдением, делая густо-мутным, невнятным. Потом прочищая, осветляя, создавая из мутной семенной поволоки жизни новый незнакомый, но ненасытно желаемый им мир.
Солнце на горизонте медленно выползло из-за высоток, остро-холодным светом объяв квартал бетонных коробок, покрытые росой покатые бока припаркованных машин, железные трубы детских площадок, серую скуку тротуаров и дорог. Отразилось в стеклах квартир, прозябающих в своих муторных жизнях обывателей.
В которых не было ничего, стоящего того, чтобы их проживать.
— Саша. — Издалека, неясно, фальшиво, сквозь разделяющий на до и после металлостеклянный свод старой «Тойоты» позвала его женатая жизнь.
У запертой дверцы машины стояла она. Та, которую он знал: знал ощупь кожи, запах, исходящий от волос, тембр голоса, даже эту ее старую кофту, в которой она ходила дома, надевая поверх майки. Знал — и больше не хотел. Ушли вдаль, в прошлое, все привычки, словечки, прозвища, вся эта приторно-пошлая, полуискренняя глупость. Банальная плоскость, унылое однообразие, наивное убожество. Которое так сладко и нежно изнутри и так нелепо, смешно, унизительно снаружи.
Жена, нервно сжимавшая плечи, с волосами, забранными в неряшливый хвост, с тяжелыми бессонными синяками под глазами стояла у машины, постылая и нежеланная. Дебольский вдруг остро — всем телом — осознал, что больше ее не любит.
Она стала чужой. Уставшей, нервной, надоевшей.
Хотя, наверное, сама этого еще до конца
Она его, конечно, тоже не любила. Но боялась остаться одна. Влюбленность ломает сладкую человеческую спесь изредка, страх потери — почти всегда. В минуту испуга, когда выскальзывает из пальцев нечто принадлежащее, навеки твое, просачивается меж ними и убегает, человек, в острой панике теряя рассудок, — способен на все. И ей не хотелось перестраивать свою жизнь, не хотелось перемен. Дебольский чувствовал, знал, осязал безразличный ему исходящий от нее страх. Как знал и то, что скажи ей сейчас, что будет врать, изменять, унижать, но останется с ней — при ней, — и она, скорее всего, согласится. Может, потом пожалеет. Возненавидит, взлютует, компенсируя рану самолюбия. Но сейчас, в самую первую минуту панического ужаса, — согласится.
И все это будет душно, хмурно, томно, пресно.
— Са-аш-ша. — И в длинной тоскливой тягомотине этого слова, в отчаянной неуверенности ее голоса Дебольскому уже слышалась серая нудная скука нескончаемого будущего.
— Саша, что происходит?! — она стояла у дверцы, не протягивая к ней руки, потерявшаяся в мире и в жизни. И слова долетали до него из пустоты. — Саша, бога ради, скажи мне что-нибудь!
Она потянулась к двери.
А он к кнопке зажигания — мотор мерно и послушно завелся.
На лице жены, в чертах которой он знал каждую точку, родинку и густо-белые гладкие мгновения кожи на местах заросших пор, отразилось непонимание. И неверие.
А он не знал, что ей сказать.
Дебольский включил «D» и с медленной неотвратимостью потянулся с парковки, оставив ее в дальнем-далеке зеркала заднего вида. Что можно сказать женщине, которую больше не хочешь?
Ничего.
И остается только влечься, подспудно нехотя тянуться туда, где звучит смех Зарайской.
Где он течет, дробится, множится, переливается, отдаваясь в ушах. Громко терпкий, вызывающе-яркий, откровенно свободный. Чрезмерно блистательный для скупо ханжеской атмосферы «Лотоса». Как единственный повод к жизни в нудном царстве рутины и скуки.
И, конечно, он был первым, что Дебольский услышал, открыв дверь конторы.
Он сделал шаг в кабинет, в юбилейно тысячный раз переступив порог, и стеклянная дверь за спиной грохотом обозначила его опоздавшее на двадцать минут присутствие.
Дебольский быстро глянул на часы: минутная стрелка успела пробежать лишнюю треть часа. Все остальные уже давно были на своих местах.
Зарайская сидела, закинув на стол худые, остроколенные ноги: стиснув, переплетя щиколотки, перекрестив белые туфли с томно беззащитными, угольчато хрупкими носами. Она просто сидела, но самим своим существованием уже утягивала взгляды, привлекала, прилучала.
Будто ей было можно то, что неразрешительно прочим, и она какая-то другая, не подвластная скупому фарисейству и субординационной трусости видимости приличия.