Мемуары
Шрифт:
В последующие годы появлялись на экранах картины, где действовали живые и не слащавые люди. Вспоминаются работы Чухрая «Баллада о солдате» и «Чистое небо», а позднее экранизация хорошей повести В. Кондратьева «Сашка» в инсценировке самого автора. Но ведь это игровые фильмы. А подлинная повседневная военная хроника не была своевременно показана. Значит, не сработала, не выполнила своего назначения. Напрасными остались усилия самоотверженных и бесстрашных фоторепортеров.
Часто воздушная тревога настигала нас на улице. Тогда забегаешь в первое попавшееся бомбоубежище. Однажды я очутилась в подвале чужого дома в полной темноте. Мой сосед, не видя моего лица, развлекает меня всякими байками: в деревне у нас одна женщина умерла от смеха. — Как это? — А вот как: начала смеяться и не могла остановиться. Ее черт защекотал до смерти. Рассказ перебивают две девушки:
Или называет какой-нибудь населенный пункт, о котором не далее как третьего до Совинформбюро сообщало, что мы его оставили. Но обманывался только тот, кто хотел обманываться.
Люди, прибывающие на побывку с фронта, поражали своей деловитой подтянутостью, они никогда не допускали охотничьих рассказов о военных подвигах и на все вопросы однозначно отвечали: «Мы работаем». А прощались они, говоря по телефону с другими военными, фразой: «Будь жив».
Уже в середине лета мы убедились, что овощи в Подмосковье и даже в самой Москве все-таки растут. Голод уменьшился.
Я как-то взглянула в окно и увидела, что по дорожке парка прямо по направлению к нашему дому идет какой-то военный. Он прихрамывал и ходил с палочкой. Постепенно я узнала в нем Сергея Борисовича Рудакова. Последний раз виделась с ним в первый день затемнения Ленинграда — 1 сентября 1939 года. Сегодня его глаза сияли. Ничего удивительного в этом не было. В лазарете его считали раненным смертельно, кроме того, у него была контузия головы. Это сказалось на его речи. Он путал чередование слогов в слове. ( Историю его чудесного спасения я не буду повторять, потому что он подробно описал свой путь от сражения на Малой Дубровке до тыловой Москвы в многотемном трактате, напечатанном в ежегоднике Рукописного отдела Пушкинского Дома.)
И в Москве началось самое счастливое время его жизни, к сожалению, быстро прервавшейся. Я сама была свидетельницей, с какой радостью заключил его в широкие объятия Борис Викторович Томашевский, не ждавший увидеть его живым. Он так и с просил его: «Вы с того света явились?» Это было в палисаднике Института мировой литературы, где собрались перед заседанием Пушкинской комиссии пожилые ученые и эвакуированный из блокадного Ленинграда Томашевский. Это уже было не первое появление Рудакова в литературной среде в новом облике храброго воина, раненого и при всем при этом с блестящей наследственной военной выправкой. Он все это время, до августа 1943 года, парил, как на крыльях, в прифронтовой Москве. О таком размахе своей деятельности и о таком бесспорном успехе ее он вначале и мечтать не смел. Это видно по первым его письмам к жене из Москвы. Здесь он радуется такому незначительному, с нашей точки зрения, событию, как посещение Союза писателей. «Был сегодня на заключительном заседании литературно-критического совещания Союза писателей. Попал туда через Сейфуллину (?!). Путь таков: через "Звезду" знаю ее племянницу, а она через тетку (собственно, с теткой) предложила пойти послушать дискуссию по моей рецензентской специальности».
Его радует пребывание в обществе известных писателей: «Видел впервые и частично слышал, — продолжает он, — Фадеева, самую Сейфуллину, Соболева, Щипачева, Кожевникова <…> повторно монументально потолстевшего
В перерыве любезнейший Иван Никанорович Розанов.
И знаешь — как гонец в "Князе Курбском": вдруг едет гонец, "раздвигая народ — под шапкою держит посланье". Так "раздвигая народ" ко мне ринулся Шкловский, громоглася: "С. В., я написал теоретическую работу, которая не увидит свет, пока мы с вами ее не прочтем и не обсудим… И как ваше продолжение "Медного Всадника"?"
Словом, афишу (устную в данном случае) он сделать умеет. Толпящиеся заоборачивались.
…Чувствую себя изумительно. Кончилось молчание. Можно говорить, думать, а думать молча я не умею».
После такого начала была целая серия его триумфальных выступлений на ученых собраниях ВТО, в каком-нибудь музее, библиотеке, где собирались пожилые полуголодные профессора. Они стеснялись того, что они не воюют, и поэтому с особенной отцовской любовью слушали ораторский напор молодого ученого. Но чем более его радовали успех и признание, тем более, к несчастью, его томила неудовлетворенность своим социальным положением. Он постоянно возвращался к этим мотивам в своих письмах к Лине Самойловне. А ведь я этих тайных огорчений не знала и видела его только добрым и окрыленным человеком. Только с восьмидесятых годов, когда я получила доступ к полному собранию его писем к жене, я узнала об этом грызущем его черве.
По поводу потрясшего его знакомства с рукописями и фотографиями Марины Цветаевой Рудаков, очень тонко характеризующий ее творчество и фотопортреты, все-таки возвращается к своей постоянной обиде: «Это смотрение на нервы подействовало опустошающе. Чего хочу? С кем из людской массы быть надо? Где права?» И он продолжает опять развивать свою заветную мысль: «Ощущение, что если бы где-то признали, что я есть я, а не инструктор, не Учитель, не студент, не чертежник, — то я успокоился бы. Дело в этом именно — труд не люблю, готов редактировать чертей собачьих, лишь бы признали, не считали за чиновника».
Будучи сама приблизительно в том же положении, я не подозревала, до какой крайней степени это его терзало. Непосредственно отдавалась вместе с ним чувству радости, оттого что он остался жив, а я тоже не теряла надежд на будущее. По другим его письмам к Лине (при своей жизни она мне читала только выдержки из них) можно было узнать, как мы проводили время в прифронтовой Москве. Он не раз упоминает, как я его угощала замечательной порцией гуся, полученного по карточкам, как мы вместе продаем на рынке или распиваем выданную ему в военкомате водку. Немножко этим «радостям» мешал косой взгляд моей сестры. То ей стало жалко, что я кормлю его гусем, то она дала мне взаймы хлеб, но со строгим наказом — вернуть обязательно к обеду (она хозяйствовала от меня отдельно и с трудом кормила своих двух детей). Этот эпизод отразился в моей веселой записи под водку, заверенной подписью Сергея Борисовича.
«4 февраля 1943 г.
Я начинаю вести дневник, который мне лень было писать в 1942 г. Но я помещу задним числом сюда все записи 1942 года. Это будет потом.
Сегодня мы с Сергеем Борисовичем, который есть тезка моего любимого розовощекого племянника 14 1/2 лет, выпили пол-литра, а С. Б. поправляет: "Не пол-литра, а две четвертинки." А разница есть. Ибо четвертинки великолепнее на 7 1/2 рублей.
Сергей Борисович сегодня впервые для меня с погонами. Он тот самый поручик. Я всегда любила поручиков, а со времен моего Лермонтова сроднилась с ними. А бедный Ираклий (имеющий жену Вивиану Абелевну Робинзон и дочку Манану Вивиановну) в простоте своей оголтелой души вообразил, что все старшие лейтенанты — герои нашего времени. Как грубо! Нет, я ошиблась — плоско. Это — гостиница "Москва".
Итак, 1 февраля (1.02 по-военному) дворник попросил у С. Б. пол-литра за погоны, а дама, обыкновенная дама средних лет, сказала, что именно такие поручики за ней ухаживали, когда она была моложе и красивее, см. "Евгений Онегин", т. к. по Харджиеву между С. Б. и миром стоит литература. А по С. Б. между миром и Харджиевым, увы! ничего не стоит. Эта полемика произошла из-за того, что я со дня рождения была сплетницей, а Марьина Роща – местом пребывания поочередно Харджиева, Цветаевой и Рудакова. А я поправляю, что Цветаева была там в гостях. А С. Б. добавляет, словами Давыдова: "я был на Линде, но наскоком”.