Мемуары
Шрифт:
Вести от Советского информбюро становились все более угрожающими. Фашистские войска (или, как выражались бойцы, «немцы», в противовес прошлой «германской» войне) рвались к Москве. Отсюда уже вывозили детей. На нашем скромном музейном посту еще в здании Исторического настроение начинало падать. Кто-то из художников упомянул о своих «обнаженных нервах», Ираклий не мог попасть на фронт, потому что Фадеев приписал его на флот, а ни один корабль еще не утонул. Иными словами, для Андроникова не открывалось вакансии. Вскоре художники отправили своих жен в эвакуацию, а затем Андроников проводил свою жену и дочку Манану в Казань. Я стала
Уже началась осада Ленинграда. Уже стали неприкрыто бояться коммунистические дамы с прошлой парижской выставки, приглашенные нашими художниками на Лермонтовскую.
Наконец, уехал Ираклий. Куда? В Казань, к своей семье. Мы прощались. Ему было невыносимо стыдно. Отвернувшись к стене, как провинившийся тринадцатилетний школьник, он расплакался, вытирая нос обеими руками. Он громко сморкался в большой платок, бормоча: «Я не могу… Манана…»
Через несколько лет, когда он уже давно вернулся с войны, где в конце концов работал в фронтовой газете, он обронил в совсем уже отчужденном нашем разговоре: «я помню…» каким-то словом и интонацией. Он намекал на то драматическое прощание. Мне этого «я помню» было достаточно.
В каждом доме, в каждой семье обсуждали — уезжать из Москвы или оставаться? О зверствах фашистов было еще мало известно.
У Елены в доме решался мучительный вопрос — уезжать ли всей семьей или отправить одну Елену с детьми — восьмилетней Таней и двухлетней Лилей. В один из таких дней у нее сидели друзья и одна соседка. Среди них были молодая интеллигентная еврейская женщина и приятельница актриса. Обе они уговаривали Елену никуда не бежать.
Языки развязались, соседка считала, что после ужасов 1937-го уже ничего хуже быть не может. Актриса Малого театра, родом с Волги, красавица с прекрасной русской речью ее поддержала.
– А каково будет переносить унижение, когда в Москве будут хозяйничать немцы? — сомневаюсь я.
– Ну так что? Будем унижаться вместе со всей Европой, — невозмутимо ответила волжанка.
В нашей квартире появился еще один из родственников нашего врага — врача-гэпэушника. Это был немолодой человек в военной форме с красным околышем на фуражке. Только что из Прибалтики. В коридоре он встретил моего отца и, потрясенный, рассказывал, как они уходили из Риги. «Из каждого окна в нас стреляли, в спину!» Я быстро ушла к себе в комнату. Вечером к папе пришел тот сосед-врач, сообщил, что надо уезжать из Москвы. Сам он с семьей едет в специальном поезде. Он предложил папе взять его с собой со всей нашей семьей. Кроме меня.
Папа отказывался. Я его убеждала, говорила, что он всюду найдет работу. Но он указывал, что оперировать он больше не может — руки дрожат и зрение отказывает — катаракта. А мы, его дети, в своем эгоизме этого до сих пор не замечали,
Я представляла себе, как немецкие танки будут давить моих родителей и упрашивала папу согласиться. «Но они уже под Можайском», — паниковала я. «Ну, если займут Москву, тогда в глубине Союза будет то же самое. Развалится все, и уже будет все равно, где быть». Папа решительно отказался двинуться с места.
У нас в Замоскворечье
В общем, мы остались. Оба брата мои, не успев попрощаться с родителями, были отправлены в составе Метростроя в Магнитогорск и далее на заводы. Весь железнодорожный путь они проделали в вагонах московского метро.
В эти напряженные дни в Москве оказалась Ахматова. Как известно, ее отправили на самолете из осажденного Ленинграда. Хотя Москву бомбили, но все-таки это не артиллерийский обстрел, которого Анна Андреевна совершенно не могла переносить в Ленинграде. Она была в тяжелом состоянии. Предупреждала, что в Москве будет тоже голод и холод; ничего не будет, ни еды, ни дров, ни керосина.
Только потом узналось из устных и письменных рассказов Зои Борисовны Томашевской, в каком положении Анна Андреевна очутилась в осажденном Ленинграде. Пунин с Анной Евгеньевной, дочкой Ирой и внучкой Аней был эвакуирован вместе со всей Академией художеств в Самарканд. Ахматова осталась одна в опустевшей квартире на Фонтанке. Томашевские взяли ее к себе. Но они и сами не могли жить в своей квартире на пятом этаже, с испорченным лифтом, — от голода они уже очень ослабели. Их приютил у себя дворник, может быть, живущий в подвале. Там же Томашевские устроили и Ахматову. Она послала дворника за папиросами. А его тут же на улице убило артиллерийским снарядом. Нет ничего удивительного, что Анна Андреевна прилетела в Москву в растерянном и подавленном состоянии.
В самолете ее сопровождала чья-то родственница, которую ее попросили взять с собой в эвакуацию. Меня удивило, что она совершенно не беспокоилась обо мне. Ее приветствовали здесь как олицетворение мужества и твердости. Она остановилась у С. Я. Маршака. А потом была уже в Кисловском переулке у сестры Ольги Берггольц. Эти дни, как я уже сказала, все волновались, как ехать, куда, кто повезет? Очевидно, эта тревога дошла до кульминации, когда я к ней пришла. Там собралось много писателей. Говорили только об эвакуации. Где будет лучше? В речах мелькали названия городов — Чистополь, Свердловск, Казань, Куйбышев, Ташкент, Алма-Ата…
Пастернак был чрезвычайно возбужден. Рассказывал Анне Андреевне, как обучался в ополчении, и шутя угрожал воображаемому собеседнику — главному редактору издательства «Искусство»: «Я и стрелять умею!» Дело в том, что Пастернак хотел заключить договор с издательством на пьесу — «новую, свободную», но редактор отказал: «Мы еще не знаем, как вы пишете драмы, вот если перевод — пожалуйста». .
Анна Андреевна лежала на диване и обращала к нему слова чеховского Фирса: «Человека забыли». Это означало: «Я хочу ехать в эвакуацию вместе с вами, друзья мои». Обо мне она как-то и не задумывалась. Но Пастернак, уже отойдя от нее, несколько раз тревожно взглядывал на меня и наконец подошел и тихо спросил: «А вы как едете?»