Лога
Шрифт:
— Да, так… Взгрустнулось что-то!..
— Слушай-ка, не позорь ты свою седую голову, гони ты эту лахудру от себя… Бедко [6] мне, как она смеется над тобой.
Киселев молча слушал.
— Добрый ты человек, а со злым человеком водишься — с Фимкой. Фальшивая она. Ты думаешь, она любя с тобой говорит?.. Яков Елизарыч ее к тебе подсылает, чтобы увести от станков, а они там без тебя, что хотят, то и делают.
— Знаю я, Наташа!
— Ну, а знаешь, так зачем так делаешь?..
6
бедко —
— Дурак я старый!..
— Фимка с тобой ласковая, а на людях тебя всяко обзывает: и беспрокий, и старый гриб, и обабок рухлявый.
— Спасибо тебе, Наташа, — подняв очки на лоб и утирая слезы, проговорил Аркадий Иваныч, — только ты там не говори, что я реву… Слабенький я стал… Размяк… И верно, что старый обабок рухлявый. Все ведь мы думаем, что до самой смерти все крепки да молоды, потому душа-то, Наташенька, она не носится, не старится… Славная ты — добрая девушка… Одна ты здесь такая, как звездочка горишь… Вот ведь и одна ты со мной в лесу сидишь, а нет у меня к тебе поганых помыслов. Даже обидно иной раз сделается, когда подумаешь насчет тебя что-нибудь такое, этакое. Идти надо… Кончили, поди, там… Довели…
— Знамо дело, довели. Как им надо, так и довели.
— Знаю я… Уйду скоро от вас… Исаика Ахезин к вам будет ездить. Этого коршуна не проведешь, а я… Ну, да наплевать!..
Уходя из леса, он твердо решил, что больше не подойдет к Фимке.
С людьми он был ласков и тих. И люди его любили. Любили его и за игру на скрипке.
— Один я, как перст, — говорил он под хмельком, — Людей много, а я один.
И, взяв скрипку, начинал играть. Играл он с душой. Водил смычком по струнам, не видя и не слыша ничего вокруг себя.
— Музыка — разговор души моей, — говорил он. — Я думаю, а скрипица моя вам рассказывает, о чем я думаю. Только не понять вам слов моей скрипки… Понятны они только мне.
Очень часто Аркадий Иваныч, играя на скрипке, напевал потухшим голосом:
Соловьем залетным юность пролетела, В бурю-непогоду радость прошумела. Золотое время было да сокрылось, Сила молодая с телом износилась.X
Жизнь на прииске разгоралась. Скоробогатовы большую половину платины сдавали частному скупщику — Трегубову.
Часто на прииске бывали кутежи.
— Угостить надо рабочих, а то вяло робят, — говорил Макар.
Яков скрепя сердце соглашался.
Лесные трущобы вздрагивали, разбуженные песнями, посвистом и хриплым ревом гурькиной гармошки.
Ефимка, — вихрастый, сероглазый, широконосый мальчуган, — мчался верхом на взмыленной лошади на ближайший казенный прииск Глубокий за водкой.
Подшмыгнув широкой ноздрей,
— Шустрый парнишка-то.
— Бесенок, — подтверждал Яков, — пошлешь за чертенком, принесет сатану.
Не любил Макар, когда на эти пирушки являлся Ахезин. Проходя мимо, он нехотя кивал непрошенному гостю, а Исаия, как бы не замечая его недовольства, ласковенько спрашивал:
— Что это ты, Макар Яковлич, какой сегодня?
— Какой?
— Да во грустях, будто?
— Какой есть — весь тут!
Исаия нацеливался колючими глазами на Макара. А когда Макар залпом опоражнивал чайный стакан водки, он, прищурив глазки, укоризненно замечал, качая головой:
— Ладно, как ты винишко-то хлобыщешь!..
— Свое пью, не чужое!
Как-то раз старший Скоробогатов, принарядившись в новую кумачевую рубаху и в синюю поддевку, распорядился:
— Ефимка! Седлай Рыжку и марш на Глубокий. Зажигайте костры!
Он улыбался, был покладист и словоохотлив.
Высокий, черный, жилистый забойщик Смолин возился у костров. Тихо посмеиваясь себе в ус, он провожал заспанного Сурикова в ночной дозор.
— На скольком номере будешь спать?..
— На четыреста пятьсот, — беззлобно отвечал Суриков.
— Приду.
— Приходи, если с бабой дома простился.
Суриков, облизывая огромные усы, завистливо посмотрел в телегу с «угощением» и, захватив березовую балодку, ушел.
День угасал. Из котловины потянуло сырой прохладой. Где-то трещали и попискивали дрозды. Костры разгорались ярче, люди сходились к этим кострам. С неба глядели редкие звезды, а земля точно опускалась ниже и ниже, как бы тонула в глубокой яме, наполненной тьмой и знобящей прохладой августовской уральской ночи. У Холодного был слышен стук — это балодкой постукивал Суриков.
С горы донеслась песня. Девичьи голоса плыли из потемневшего леса. Голос Натальи серебряной нитью резал густую волну песни, отдавался эхом в горах:
— За-а-при-иметьте-ка да вы, ребя-а-та, мо-ою го-олубу-у-у-шку.
Обнявшись, пестрой гурьбой подошли работницы. Впереди, щеголевато набросив на белые вихры широковерхий отцветший картуз, шагал Гурька с гармошкой. Он прифрантился. Красная рубаха с вышитыми на вороте и приполке петушками была собрана густыми складками назади, а вытертые плисовые шаровары болтались кошелями, свисая через голенища сапог.
Костры запылали еще веселей. В подвешенных над ними больших черных чайниках закипал чай.
Прискакал Ефимка. Он комом слетел с лошади и, запыхавшись, сообщил, раздувая ноздри:
— Медведя видел…
— Врешь ты, курносый, — проворчал Смолин.
— Пра-и-богу, видел. Вот тут около речки Каменки. Как рявкнет!.. А я… Как я Рыжку наряжу!..
— Испугался?
— Чего бает? Испугался! — хвастливо блеснул серыми глазами Ефимка.
— Большой? — пряча в кучерявую бороду усмешку, спросил Смолин.