Скажи мне, мама, до...
Шрифт:
Николай Иванович похолодел. Сознание собственной беззащитности впервые обрушило его мир. Дом, институт, друзья, родная литература — все оказалось беспомощным под натиском этой злой, беспринципной и беспощадной силы. И что было толку ворошить прах отца, когда самого его, ни в чем не повинного, готовы были вот-вот растоптать, смешать с грязью?
— Мне нужен адвокат, — прохрипел Николай Иванович.
— Ах, тебе, сука, адвоката захотелось! — взревел младший, а старший почти одновременно с тем произнес:
— А для чего вам, собственно говоря, адвокат, Николай Иванович? Мы вас еще ни в чем не обвиняем. Мне казалось, мы просто беседуем.
Он грузно поднялся и пальцем поманил своего коллегу:
— Пойдем,
Как только дверь за ними захлопнулась, секретарь, склонившись над столом, прошептал:
— Николай Иванович, а вы меня не помните? Я ведь учился у вас три года назад. Вы мне еще тройку за Чернышевского поставили. На экзамене. Перышков Сергей, помните?
— Перышков? — переспросил Николай Иванович.
— Нет, именно Перышков, через «е» пишется.
— А… Ну да, было что-то…. Ну, и как вы? — отрешенно спросил он.
— Да вот, сюда устроился, как видите… Уж третий год. — Он вдруг замялся и как-то виновато пробормотал: — Вы уж извините, что так… Не обращайте внимания. Это у них манера такая.
— Так сделайте же что-нибудь, голубчик! — спохватился Николай Иванович. — Сообщите в деканат, на кафедру, позвоните, умоляю! — схватил он Сергея за руку. — Может, через друзей, не сами. Ведь бог знает что они тут такого наговорили!
— Я сделаю, сделаю! — зашептал Сергей. — Держитесь!
После перекура ситуация неожиданно изменилась. Николая Ивановича подвергли очередной унизительной процедуре, заставив снять шнурки и ремень и вывернуть карманы, после чего препроводили в одиночную камеру. «Посидите тут, подумаете, — напутствовал его старший следователь, — может, что интересное вспомните», — и, оставив бумагу и ручку, удалился.
Это была самая длинная ночь в жизни Николая Ивановича, а он даже не заметил, как она началась. Тусклый свет в верхнем оконце его полуподвальной камеры незаметно сгустился в сумрак, дрогнули, надвинулись из углов тени, и где-то там, невидимый в глубине, робко застрекотал сверчок.
Оставшись наедине с собой, Николай Иванович долго не мог отделаться от неприятных переживаний допроса, а в том, что это был никакой не разговор, а самый что ни на есть натуральный допрос, у него не возникало никаких сомнений. Почему он не сказал им, что они не имеют никакого права задерживать его, что дружба с Аликом — его личное дело? Может, потому, что и сам не слишком этому верил? Остался ли Алик верен их прежней дружбе? Был ли до конца правдив в своих рассказах? Почему не посвятил в свои планы? Вопросы повисали в воздухе, вызывая лишь новую волну негодования в ответ: да кто они, эти люди, что взялись судить его? Кто дал им такое право?
Про освещение в камере опрометчиво забыли, а может, это было сделано с расчетом — мутная лампочка под потолком раздражала не меньше дурацких вопросов. И вот он ходил из угла в угол, наблюдая, как изменяется его собственная тень: то расширяясь, занимая собой едва не половину пространства, то съеживаясь, стыдливо прячась под подошвы ботинок. Ходил, повинуясь собственному ритму, повинуясь этому, будь он неладен, форс-мажору, и не мог справиться с самим собой. Порой ему казалось, что утро рассеет все неприятности, откликнется институт, выступит общественность. Не могут же они в самом деле бросить его на произвол? Не могут!
Но ночь находила новые лазейки для страха. А что если он не знает всех обстоятельств дела, если оно серьезней, чем говорил о нем Алик? Если ему предъявят обвинение в причастности, в укрывательстве преступников? И мысль о том, что он на краю гибели, уже не казалась ему такой уж неправдоподобной. Да, эти люди способны на все, он пешка в их грязных руках.
Ему нестерпимо хотелось знать, который час. Время обрело для него новый,
Он намотал уже сотни кругов по камере, когда обострившийся слух принес ему еще одно новое испытание. Он не сразу поверил ушам — откуда здесь взяться музыке? Разве, кто-то из охранников решил послушать приемник. Но нет, ошибки не было, он даже угадал мелодию, а первые же услышанные слова убедили его в собственной правоте. Это был старый, давным-давно забытый фокстрот. Старый настолько, что, когда Николай Иванович начал всерьез увлекаться музыкой, тот уже безнадежно вышел из моды. «В парке Чаир распускаются розы, в парке Чаир расцветает миндаль…» — пел вкрадчивый и немного слащавый голос; прислушавшись, Николай Иванович различил даже шипение заезженной патефонной пластинки. И чем-то невозвратно-далеким пахнуло на него из тех незапамятных лет, ароматом медуницы и флоксов повеяло из благоуханных садов его детства. Деревянные решетки оград, шпалеры, увитые плющом, девушки в каких-то нелепых теперь летящих платьицах, бумажные зонтики от солнца, милиция в белом, мороженщица катит по дорожке свою синюю коляску и ватага ребятишек следом… И повсюду веселье, смех. А вечером еще и танцы, и вздохи, и ласковый ветерок с реки. Светлая радость, что лентой довоенного кино лилась из окошечка летнего кинотеатра, охватила Николая Ивановича. И хотелось лететь, лететь, лететь и не возвращаться.
Музыка оборвалась так же нечаянно, как и началась. Она еще жила, потухающей струной трепетала в воздухе, когда новый звук, настойчивый и неприятный, перебил ее. Шаги, гулкие шаги по коридору, железный скрип чьей-то чужой двери, слова — не разобрать, сухие, словно треск сучьев, и снова шаги, теперь уже дальше, дальше… И вдруг — хлесткий, как удар бича, выстрел, смерчем взорвавший пустоту коридоров.
Николай Иванович вздрогнул. Мелкая серебристая пыль оседала с потолка, в нахлынувшей тишине он явственно ощутил стук собственного сердца. «Но это же невозможно! — пробормотал он, стирая со лба холодный пот. — Смертная казнь отменена!» Или все-таки нет? — усомнился в нем кто-то другой.
В изнеможении опустился он на единственный приткнутый к стене табурет. Что же делать? Покаяться? Рассказать все как есть? Но как же Алик? И Ганс, и все остальные? А где они? Их же нет, нет… Они уже где-то далеко-далеко. Ясно же было сказано: «Одного поймали». Одного! Так что никому он не навредит, никого не выдаст, раз все разбежались. А может, и недалеко? Может, затаились рядом и ждут? На них объявят охоту. А они и понятия не имеют, что врагам уже все известно, что осталось лишь взять след. Но их и так ищут. Что нового может он о них рассказать? Как вместе сидели за столом, пили водку, закусывали? Да он и фамилий-то их не знает, он даже толком не запомнил их лиц! И потом, разве он брал на себя ответственность за них? Если и брал, так только за Альку. Как он тогда спросил: «Надеюсь, все останется между нами?» Но про Альку известно и так, про него они уже все знают. А другие? Кто они? Алькины друзья — не его. Конечно, в определенном смысле это предательство. Или, сказать мягче, — некрасивый поступок. Но почему страдать должен именно он? Почему, не спросив, они подставили его под удар? Сами-то, небось, на свободе! С какой стати он должен за всех отдуваться?