Сизиф
Шрифт:
— Мне, может, не следовало здесь появляться, — вставил гость, — но раз уж так вышло, разрешите доложить, что никакого особого беспокойства я не замечал. Так, обычное внимание. А что меня в притче этой смутило, так это суровость. Всем последующим царям, я думаю, немалого стоило участвовать в ритуале. В первый раз, как я понимаю, это случилось в растерянности, в гневе. А потом должна была снова и снова обнаруживаться чрезмерная жестокость поступка. Это все-таки не наши методы искупления. Такое углубленное чувство вины нами позабыто. Поэтому ваше сравнение с Голливудом мне осталось непонятным. Вот первый случай, оплаченная политическая пропаганда, — это, конечно, наши дела.
Пустившись
Он подумал, что для чувства превосходства у него было еще меньше причин, чем он предполагал. С самого начала работы он был убежден, что предмет его исследований интересен и важен только ему. Чем пристальнее он вглядывался во все более усложнявшуюся ограненность мифа, тем дальше уходил от своего прежнего существования и, стало быть, от окружавших его в этом существовании людей. Ему в голову не пришло бы обсуждать какие-либо аспекты своей работы, так как даже для самого простого сюжета необходимо было бы привести такое несметное количество предварительных объяснений, что сам сюжет отодвигался куда-то в необозримое будущее и вся беседа лишалась смысла. Артур не знал, чем занимается приятель его дочери, но ответы его явно свидетельствовали об отсутствии специфических знаний в гуманитарной области или повышенного к ней интереса. Абсолютно чужой, никак не подготовленный человек способен, оказывается, уловить магическую силу древнего ритуала в одной из второстепенных притч, которую он даже не счел достойным упомянуть в повествовании.
— Пожалуй, вы правы, — сказал наконец Артур. — Я беру назад свое сравнение. Скажите мне… Я прошу прощения, назовите еще раз ваше имя… Скажите, Виктор, как часто вам приходится обсуждать такие вещи?
— Нечасто, — отвечал гость, переглянувшись с Наташей. — А пожалуй, можно сказать, что никогда. Это все — из какой-то другой формы существования, да? — продолжал он, обращаясь к женщине. — Когда читаешь что-то похожее, вроде получается, что участвуешь в разговоре. С самим собой, по большей части.
— И вы стали бы такое читать, попадись оно под руку?
— Почему же нет? Чему вы улыбаетесь?
Артур развлек было себя внезапно возникшим представлением о том, что многоликий грек мог ведь явиться среди бела дня в облике Наташиного знакомого, чтобы, ничем себя на этот раз не выдав, настроить его полезным для себя образом, восхваляя его, Артура, повествовательские способности, развеивая сомнения в необходимости и доступности его труда для окружающих. Но тут же вспомнил, что сам затеял краткую экскурсию в Элладу.
Конечно, ему было что поведать и дочери, и этому впечатлительному молодому человеку. Наверно, они многое поняли бы, сумей он выдержать до конца ту самую эпическую форму, в целесообразности которой он уже столько раз сомневался и которую отчасти использовал только что в устном пересказе. Все ли из того, что ему уже открылось, и того, что еще предстоит узнать, можно передать, — это совсем другой вопрос. Но гораздо более трудный вопрос заключался в том, насколько
— Я улыбаюсь вашей проницательности. Хотя меня настораживает, что у моей дочери есть друзья, предпочитающие разговаривать с самим собой.
— Этого я не говорил.
— Тебе много еще осталось? — спросила Наташа.
— Трудно сказать. Надеюсь управиться еще месяца за три. А может, и не получится.
Дочь подошла сзади, обняла его за шею.
— Не сердись. Я почву подготавливаю, а то мы через три месяца совсем чужими станем. Или ты без перерыва еще за что-нибудь возьмешься?
— Сейчас я не могу думать о том, что будет через три месяца. Нет, я не сержусь. Ты тоже меня извини. Наверно, нелегко так устраниться, как тебе это удается. Но поверь, это лучшее, что ты можешь для меня сделать.
Пока дочь мыла чашки, они снова сидели молча. Артур пытался представить, что могло бы его настолько заинтересовать, чтобы продолжить беседу с этим довольно неглупым, общительным человеком. И не мог найти ни единого предмета. Боясь, что к такому же выводу придет в отношении дочери, он оборвал эти мысли и стал думать о книге — единственном, что целиком его поглощало и никого, кроме него, не касалось.
Обстоятельства, приведшие Сизифа к цели, не нанесли его новому положению никакого ущерба. И все же царь счел необходимым уравновесить трагические события, взломавшие ненадолго размеренную жизнь Коринфа, соответствующими священнодействиями. Оставалось неясным, видеть ли в деянии Медеи осквернение храма, что требовало бы богатых очищающих жертвоприношений, или супруга Громовержца сочтет чрезвычайной жертвой самих невинных ребятишек и прольет над городом свое благоволение.
Несомненную тень бросила на святилище смерть чужеземца. Она казалась как будто менее тяжким оскорблением Гере, поскольку убийством ее назвала в своей горькой исповеди Медея, а на самом деле она таковой не была. Фракийца нашли висевшим над сдвинутой крышкой подземного хранилища в одном из дальних помещений храма. По-видимому, дурман, которым подчинила его волю царица, в конце концов развеялся, и ужаснувшийся своим участием в детоубийстве чужеземец нашел собственный способ не выходить более на белый свет. Первым, что бросилось в глаза вошедшим в освещенном факелами мраке, не желавшем уступать, метавшемся тенями по низкому потолку и стенам, были висевшие вдоль тела, чуть повернутые ладонями назад руки самоубийцы, редкие пальцы на которых напоминали рожки козленка. Он явно сам себя наказал, если только богиня не смотрела на содеянное иначе, в каковом случае самоубийство могло оказаться неугодным ей протестом. Уж больно глумливо указывали изуродованные руки фракийца вниз, в разверзшуюся под ним бездну.
Действовать следовало осторожно, ублажив Геру обычными, не чрезмерными жертвоприношениями и отдав должное погибшим, может быть, еще не успокоившимся душам.
Наступала весна. Пора было открывать питы с прошлогодним вином и, попробовав, разливать его в мехи, чтобы нести на базар. В отличие от шумных Афин, где эта пора отмечалась трехдневным праздником Анфестерий, Коринф ограничивался скромным ярмарочным гулянием в двенадцатый день месяца. Но в этот раз Сизиф решил отчасти воспользоваться примером афинян и добавить еще один праздничный день. С одной стороны, он относился к обычным сезонным торжествам и не имел прямой связи с событиями вчерашнего дня, но с другой — вполне мог развеять всеобщую угнетенность по поводу смертей, так как из афинского канона царь выбрал не День кружек — буйную, непристойную гульбу, от которой старались уклониться и наиболее степенные афиняне, а третью, последнюю фазу Анфестерий — День мармитов.