Шаровая молния
Шрифт:
Русская каторга — продолжение темы неосвоенности страны, ее отсталости. ГУЛАГ засрал нравственность страны. Особой темой стал российский садизм. Борьба за совершенное государство дала правителям право быть начальниками над жизнью миллионов людей. Садизм вошел в Ивана Грозного и Петра Первого в гораздо большей степени, чем в маркиза де Сада, который по сравнению с русскими царями — скромный теоретик, хотя и не лишенный проницательности.
Смертная казнь в России — это парадоксальное преодоление смерти в масштабах государства: уничтожается не человек, а его антигосударственная функция, к которой он в сущности сводится. Это — казнь во благо будущего, цемент общества, узурпация государством
Из русской духовки все еще несет сухарями.
Божий дар и бесполое чудовище дружбы
Чьи это стихи? Ну, хотя бы эти:
К точильщику помчались. Мотоцикл — истопника, чей обречен затылок. Дождь моросил. А вот и магазин. Купили водки: дюжину бутылок. — Куда вам столько, черти? — говорю. Показывала утром продавщица. Ответили: — Чтоб матушку твою нам помянуть, а после похмелиться.Точильщик — мотоцикл — дождь — водка — ругань — похмелье. Этот ряд продолжается и в других стихах, рождая поэзию окраины («окраина эта тошна и душна!»), пригорода с дикими, взбесившимися названиями улиц, наконец, сто первого километра («И то сказать: наш километр — сто первый. Злодеи мы. Нас не жалеет бог»). На сто первом километре живет кривая Нинка («нет зубов, нет глаза. При этом — зла») и ее братец:
С получки загуляют Нинка с братом — подробности я удержу в уме. Брат Нинку бьет. Он не рожден горбатым: отец был строг, век вековал в тюрьме.Вот мы уже и до «тюрьмы» докатились. Да и не зря: там убивают, здесь бьют и звереют.
От одного слова «точильщик» болят зубы, от милицейского слова «прописка» душа погружается в тоску, от вина и закуски тянет бормотухой, а от мотоцикла истопника разит бедой. Разве такие мотоциклы нужны поэзии? Поэзии, казалось бы, куда ближе мотороллеры, с маленькими колесиками и небывалого цвета:
Завиден мне полет твоих колес, о, мотороллер розового цвета!И зачем обобщать — и от чужого имени: «Народец мы дрянной и драный…», и от своего: «Вообще наш люд настроен рукопашно…»
Что значит «вообще»? Так мог рассуждать разве что Петр Яковлевич Чаадаев! Конечно, я несколько утрирую и даже шучу.
Ясно, что опытного ценителя ахмадулинской поэзии трудно провести: интонационные особенности процитированных строк наталкивают на правильную догадку, впрочем, автор и не скрывается. Однако попытка опростить словарь, развитие «пригородно-окраинной» темы, изображение персонажей, подобных Нинке, мрачноватая хрипотца самого лирического героя — все это наводит на мысль, что Ахмадулина если не перерождается, то по крайней мере изменяется. Одни скажут — к худшему: не дело, мол, Ахмадулиной опускаться на «дно», и непонятно, зачем имитировать ползучий натурализм. В этом качестве Ахмадулина, будто соревнуясь с Высоцким, но не достигая его органичности, все равно останется «дамочкой», пишущей лишь понаслышке о страшном, и потому — не стоит и браться.
Сам я принадлежу к партии «других», которые говорят: «Пусть попробует. Вдруг получится. Это последний шанс». Раньше поэтический мир Ахмадулиной был — в духе давней
Белла Ахмадулина навсегда останется первой поэтической влюбленностью моего поколения. Это был обаятельный синкретичный образ, нерасторжимое единство стихов и гордости, бунта и печали, голоса, надменности и челки. Все так переплеталось, что было непонятно, да и разбираться не хотелось, что чему предшествует, что первородно: бунт или печаль? стихи или гордость? челка или голос?
Потом, через много лет, мне не раз доводилось слышать, как уже сорокалетние (и старше) мужчины — очень разные, с очень по-разному сложившимися судьбами — с одинаковым, ностальгически-ироническим выражением на лице, ироническим, понятно, по отношению к себе, тогдашнему неоперившемуся созданию, признавались поэту в одном и том же чувстве. Да и я сам помню, как «разлагающе» действовал на меня ломкий голос юной Ахмадулиной, как после концерта в зале Чайковского меня охватывал ужас от несвободы и пошлости моей жизни московского старшеклассника, от ее вялости, убогости и невыразительности.
Она смеялася от радости, в воде ладонями плеща, и перекатывались радуги от головы и до плеча.И вот — наши первые подружки казались нам мещанками, родственники — обывателями. Это было глубокое переживание, оставившее след на долгое время. Моему поколению трудно, если совсем не невозможно, быть беспристрастным критиком Ахмадулиной.
Меж тем прошло полжизни. Из поэтического увлечения поколения (теперь я вижу полковников в папахах, принимающих участие в борьбе за лишний билет на ее выступление) Ахмадулина стала явлением русской поэзии. Это уже совсем иной статус, и мы — читатели и поэт — как-то незаметно сравнялись в своей ответственности друг перед другом.
Ранняя Ахмадулина — это, возможно, то лучшее, что таилось в нас самих и рвалось наружу в начале 60-х, а вырвавшись, превращалось в незамутненный поток юношеских помыслов. Молодой, крепнущий дар поэта, откликнувшись на наши немотствующие представления, и выразил собой этот самый поток, не слишком грозный, не слишком горный, но все равно, и это точно, чистый. Чистота помыслов — вот клятва ахмадулинской поэзии. Ахмадулина стала нами, мы стали ею. А время было полно обещаний. Казалось, так многим казалось тогда: еще несколько усилий — и наша внутренняя и внешняя жизнь совпадут. Голос Ахмадулиной стал принадлежностью переходной поры.
Сущность ее «шестидесятничества», чей неискоренимый дух пребудет в ней и дальше, становясь со временем не только опорой, но и обузой, заключалась в том, что требование права на внутреннюю жизнь переживалось ею как требование внешней жизни. Наверное, благодаря этому социально актуализированному переживанию она оказалась в какой-то момент нам родней и доступней открывавшихся тогда поэтов XX века, от Блока до Мандельштама.
Почти не колеблясь в выборе своей поэтики, Ахмадулина предпочла сверхсовременному, дружащему с жаргоном языку своих товарищей усложненный, порой архаизированный язык: