Ледолом
Шрифт:
— Не знаешь, кто проехал? — спросила Анка подводчика.
— Откуда мне знать? От Услады верст двадцать отмахали, люди пошли чужие. Небось начальник какой-нибудь из волости, а то из самой Сарыни.
Затягивается сумерками белое поле. Слева дрожат желтые огоньки деревушки. Плывет, ныряет возок, словно уже и не по снежной дороге, а в каком-то смутном пространстве между небом и землей. «Что там в Усладе, в Совете? — думает Анка. — Должно быть, тоже зажгли висячую керосиновую лампу. Дядя Хрящ прицеливается печатью к бумаге. Из щелей
В Совете вечером горит лампа. Шумно, людно… Стол Хряща обступили пять-шесть человек. У каждого своя докука, каждый хочет выложить накопившиеся жалобы. Из-за спин посетителей председателя не видно, только слышится голос его:
— Спрашиваете, как будем лес порубочный делить? Ясно как: всем поровну.
— Вот — верно! А то какой порядок был? По дымам делили. Конечно, у Каплиных из трех печей дыму больше валило. Они и делянку получали втрое больше.
Корнил Лущилин пришел искать управу на свою старую, еще не полностью разрешенную обиду:
— Значит, убрал Филипп плетень с моего огорода. И думает — в расчете? Несправедливо! Он с этой захваченной землицы прошлой осенью три воза картошки сгреб. Я в эту землицу пять лет навоз вкладывал. Взыскать с него картошку!
— Взыщем, золотой! — успокаивает дядя Хрящ. — Вон ты как осмелел. Только уж не сегодня взыщем. Нынче Филиппу не до того, к нему спрос поважнее картошки. — И он подмигивает на боковую комнатушку, откуда слышится заикающийся голос Силаева.
Филипп сидит перед пастухом за маленьким колченогим столом, держит на коленях и мнет свой подбитый мехом картуз.
— Ты что же, — сдержанно, но строго говорит Гасилин, — все еще усладовского помещика из себя корчишь? Я за тобой когда Федосеича посылал? Утром. А ты когда явился? При огнях.
— Д-дела, хозяйство, — оправдывается Филипп.
Лютая ненависть душит его. Но приходится виновато оправдываться, мять на коленях картуз. Перед кем? Перед голопузым пастухом — овечьим погонялой! Вот он — дорвался, топчет былую славу Силаева, измывается. Его власть! Да что это — дурной сон с похмелья?..
— За тобой что, тройку с бубенцами посылать? — продолжает Семен.
— К ч-чему это? Видишь, сам пришел.
— И пошлем! Только не за тобой пошлем, а за хлебом. Его и на тройку не покласть — вон сколько хапнул. — И пастух переходит к сути дела: — Ты официально наконец скажи: добром хлеб комитету взимопомощи вернешь или через суд?
Филипп озирается на Окулова, тот сидит в какой-то полудремоте, откинувшись к стене.
— Олексей, о к-каком хлебе речь?
— Сто семьдесят пять пудов взимобразно для переверта в личных делах, — заученно и равнодушно отвечает бывший председатель.
«Собака! —
— Т-так ведь и Каплин получал.
— С Каплиным — свой расчет, — напирает пастух. — Этот хоть расписку на двадцать пять пудов оставил. — Семен берет бумажку, усмехается: — Глоты! Даже между собою не поделили. Ты что же это дружка обидел — в семь раз меньше дал?.. Так когда же вернешь?
— Завтра п-подводы к амбару присылайте.
Филипп надевает картуз, встает.
— Ты подожди, подожди, — останавливает пастух. — Подводы тебе? Ты на чьих лошадях хлеб к себе возил?
Силаев указывает пальцем на Окулова:
— Он д-давал из Совета.
— Крепко!.. Ну, а привезешь теперь на своих. Ясно? Все. Можешь быть на свободе.
И когда Филипп вышел, пастух, не поднимая глаз от бумаг, сказал Окулову:
— И ты домой иди. У нас тут дела. Болтаться лишним людям нечего.
В большой комнате, где сидит председатель, Филипп совсем было уже взялся за ручку двери, но передумал, вернулся от порога к столу, оттеснил других посетителей.
— Самсон Ф-федулыч, слушай-ка…
Дядя Хрящ даже не услышал непривычного этого обращения и головы не поднял, словно кого-то другого так назвали.
— Самсон Федулыч, — повторил Силаев, — к-круто пастух гнет. Ты сам — м-мужик, пойми…
Тут Дерябин встал, непонимающе взглянул на Филиппа и вдруг громко захохотал, притопывая под столом валенками:
— Братцы! Да он не только меня — и отца моего вспомнил, как зовут. А то — пятьдесят четыре года Хрящ да Хрящ. Вы слышали, братцы?!
— Они теперь вспомнят, — сказал Корнил Лущилин.
— Да этак он меня, пожалуй, и товарищем председателем назовет!.. Чего тебе, Филипп Парфеныч? Кто тебя обидел?
Силаев постоял еще, подумал и тяжело направился к порогу, так и не сказав ничего, только рукой махнул: «Одна вы тут шайка».
Пастух видел эту сцену, стоя в дверях своей комнатушки, — смотрел и посмеивался.
А к председателю подошла учительница Олимпиада Павловна, в старинной клетчатой шали — кисти до полу. Дерябин подал ей руку, перегнувшись длинным туловищем через стол:
— Просветительница наших голов!.. Дровишек, что ли, подвезти, дорогая ты наша? Можем, подбросим! Мельника, угрюмого черта, давно по общественным нарядам не гоняли. У него жеребец такой, что дубовую рощу накладывай.
Кто-то подвинул учительнице табурет, обмахнув его шапкой. От такого внимания у Олимпиады Павловны даже занялись румянцем щеки. Она села, подобрав с пола концы шали.
— Дровишки еще есть. Хотя спасибо, что напомнил: распилить бы надо да поколоть.
— Вот-вот! — подхватывает Самсон. — Вот и направим тебе Яшку Силаева и кого-нибудь из этих трех святителей — братьев Каплиных. Они, кобели, здоровые! Дай-ка им самые сучкастые бревна.