Ледолом
Шрифт:
— А если сторожа не допустили в Стожары?
— Тогда я думаю, что он не дошел, — невпопад ответил Дерябин.
— Ты чего дрожишь, чего трясешься? — не сдержавшись, крикнул пастух.
— Мне страшно стало, Сема! Он ведь до конца с нами шел. До самой последней точки шел. Нам не подыскать такого больше. Мне боязно!
— Боязно бывает тому, у кого совесть не чиста!
Самсон передернулся весь, но снес обиду. Пастух отвернулся, начал выдирать из паза между бревнами клочья меха. Не поворачиваясь, он тихо позвал:
—
Дерябин шагнул к нему:
— Чего тебе, серебряное золото?
— Кто это с нами, дядя Самсон, четвертый был, когда мы Федосеича посылали?
— Четвертый не мог быть, орел, я хорошо доглядел… Ты, я, Конушкин — и больше никого не было…
Гасилин злобно заорал:
— Мог быть, мог! — Рука его судорожно обшаривает пояс брюк. — Трое и четырьмя могут сделаться…
Самсон испуганно отшатнулся от него:
— Милый! Опомнись! Это когда случается?
— А ты не знаешь? Скажу! Когда в одном двое сидят. Один слушает, запоминает и зубами скрипит, а другой во всем соглашается с тобой. В ком-то из нас при разговоре о Федосеиче двое сидело! Таких у нас знаешь как зовут? Предателями! Чтоб меня разорвало на тысячу частей…
Оба долго молчат. Слышно только отрывистое, с присвистом дыхание пастуха. Самсон пытается что-то сказать, но ему не сразу удается это. У него, словно в параличе, отваливается нижняя челюсть. Он ладонью руки прижимает ее, говорит коснеющим языком:
— Сема, таких убивают до смерти. Ты что мне сейчас сказал? Этак говорят, когда от горя не чуют, есть на плечах голова или нет… Когда голова оторвется в горе от плеч и пойдет чадить по кабакам. Когда все тело в огне. Сема! — горько кричит он. — Разве я думал, что тебя может так оседлать горе? Мне потому и трудно простить тебе эту обиду.
Справившись с волнением, Самсон продолжал уже более твердо:
— А ежели тебе на мои слова наплевать, то что же… пришей меня к этой стенке. Но потом будь храбрый, Сема! Осмелься заглянуть в мои дохлые глаза и сказать: эти зенки сидели во лбу подлющей головы…
Гасилину стыдно за то, что так грубо и несправедливо обидел друга. Он схватил обе руки Дерябина, прижал к своей груди.
— Дядюшка! Это верно, что я головы не почуял. Ты уж прости. Не сдержался. Ну! Горевать некогда… Иди, иди, отдыхай. Шум подымать зря не будем, подождем еще денек-другой…
Но Самсон не уходит, переминается у двери. Он лезет за пазуху и вынимает бумажку, завернутую в красную тряпицу:
— Я знаю! Ты мне не до конца веришь: я все еще не в партии. Вот написал заявление, прими…
Пастух берет из его рук бумажку так бережно, словно это легчайшая пушинка. Он прячет заявление за подкладку кожаного картуза.
— Дядя! Друг старый до могилы! Теперь нас трое будет. Потом Анку примем. Ох, здорово! Давай поцелуемся…
Они обнимают друг друга. Пастух целуется очень крепко, а Самсон, кажется, даже плачет молчаливыми слезами длинноногого растроганного ребенка.
Оставшись
— Кто там? — тревожно спросил Гасилин.
— Открой, Семен. Это я.
Вошла Анка. Она щурится на огонь, говорит, будто оправдываясь:
— Чего-то не спится. Прошлась…
— Нехорошо так поздно одной, — отвечает Семен, не глядя на нее. — У меня тут дело…
— Я ненадолго. Сейчас уйду… — Помолчав, спросила тихо: — Семен, у тебя кончилось вчерашнее настроение?
Гасилин устало махнул рукой.
— Одно кончилось, другое началось. — Он нечаянно посмотрел за печку и вздрогнул: там лежат пересохшие прутья и лыки Федосеича.
— А мне настроениям некогда поддаваться, — продолжает Анка. — Знаешь, что я хотела сказать? Дедовым коркам подходит конец — все подъела. Надо их самой добывать.
— Мои дела не лучше, — равнодушно отвечает пастух. — У меня, как говорится, ни шерсти, ни молока. Ныне у одного пообедаю, завтра у другого… Как-то все перебиваюсь…
— Чести немного. Понял? Что будем делать?
— По правде сказать — не думал…
— А меня сын заботиться заставляет.
Пастух вскочил, резко бросил:
— И чего же ты надумала?
Анка повернулась и молча пошла к двери. Уже не помня себя, пастух говорит вслед ей злые, полные желчи слова:
— Может, ты так рассудила: чтобы сына кормить, мне самой кормильца надо. Семен — парень здоровый. Не пойдет ли он ко мне в мужья и работники? Нет, хозяюшка, спасибо! Я тебя в дворницы брать не собирался, но быть мужем, чтобы только чужих детей кормить, — не согласен! Спасибо! — кричит он.
— Прощай, Семен. Глупость у тебя не выветрилась. Я к тебе первая подошла. У меня нет злобы. А ты что? Нет, нельзя тебе верить…
Он догнал ее у двери, больно схватил за руку:
— Нюрка, погоди же! Я зря сказал. Это не я, а обида говорит. Разбежаться в разные стороны мы во всякое время сумеем. Пойми хорошенько, — никак не могу вытряхнуть обиду на тебя из-за Яшки… Ты дай мне перекипеть. Не напоминай мне Яшку. Не трави! Помягче, Анка. Я не прощенья просить заставляю, а помягче ко мне… У меня тогда скорее перегорит.
Анка качает головой:
— Это не так. Что толку — помягче? Обман! Ты сам обломай рога своей обиде. Тяжело, конечно. А ты сумей. Вот тогда я поверю. Мне ведь тоже нелегко, Семен.
Пастух мнет в руках кожаный картуз и дико озирается по сторонам.
Анка заглядывает в его глаза, полные тоски, сомнения, растерянности.
— Тебе надо поспать, Семен, хорошенько… С Федосеичем неладно? Да? Ну, вот и поспи! После сна хорошие мысли приходят. Молчи! А на такого на тебя мне глядеть больно… Это разве дело? Я комсомолка, ты кандидат партии, и мне приходится тебе правду втолковывать! Про быт говорим. А сами что? Кто нас слушать будет?