Крысолов
Шрифт:
И, скорее всего (думала Ольга), он не подслащивался. Ведь опубликует же в 1952-м Вольдемар Алконостов в очередном сборничке стихотворений «Влюбленность»? В память о встречах в 1938-м, когда они познакомятся. Только познакомятся — всегда настаивала Ольга. Заметим, что это не «Влюбленность», позже ставшая знаменитой и единственной допущенной к печати — по настоянию супруги Алконостова. Впрочем, стоило ли ревновать? (Удивлялась Ольга.) Там — лиризм, философизм — влюбленность-бездонность; влюбленность-потусторонность, а здесь, в ее «Влюбленности» — милая шуточка…
Не говорите, что влюбленность Лишь грустный поворот лица. А если вас спасет бонтонность Изысканного хитреца? Когда увидите в жакете Тугом— А смотрите, — сказала Ольга (чтоб поддразнить?) Алконостову, — Какие поэзы мне написали в Москве — а я и не знала!
Алконостов удивился пасхально-яичным лицом и наклонился над страницей, которую вложил в гербарий Илья в день отъезда снова в Германию (а цветы они собирали, идя вдоль дороги, пока Булен их не нагнал):
Ты где по мокрому Парижу? Тебя так далеко не вижу. Листаю только я в Москве Все телефоны: а, бе, ве…— Да… — Алконостов потеребит листок: — В Москве такая бумага, что писать на ней для поэта — отвага…
— Сейчас он в Берлине…
— Тоже прескверный городишко…
Но твой ведь навсегда молчит, Гудками плачет и-ит, и-ит, и-ит. Покорны станьте, провода, Как для Христа была вода.— Засуньте в стихи Христа — получится красота…
— Это не предмет для шуточек…
Алконостов объясняюще ткнет пальцем в строчки.
Пусть я пойду по проводам, Как он когда-то по водам. Не бойся — крикнешь вдруг мне ты Чрез телефонные версты.— Ну разумеется, ведь «километры» можно срифмовать исключительно с «гетры».
В сети из телефонных пут Гудки печально позовут. Достаточно и двух минут. Я слушаю! Лишь у-ут, у-ут, у-ут…— Поэт, спрашивается, или словомут? — Алконостов умел жалить.
— Володя, я накажу вас пощечиной!..
— Лучше — погубиной…
Нет, Илья спрятал страничку днем раньше. Попросил гербарий еще раз — она купилась на комплимент — «у тебя прирожденный дар изготовлять гербарии! Пожалуй, сам Линней тебе обзавидовался бы» — и смешно ворошил страницами. Впрочем, она даже была недовольна — чепуховый гербарий, а все-таки жаль, если испортит. На перроне, когда прощались (он поцеловал ей руку, она повела губами по его холодной щеке), он почему-то сказал «глянь в герварий…» Да, холодно — и она запомнила, как он выговорил словечко — «герварий»…
Это, соответственно, апрель 1938-го — и какие жалкие, но все-таки цветишки (не называть же их цветами) они собрали. Он уезжал утром следующего дня после размолвки в ресторане-крыше, но все было славно. Илья смеялся, Булен вовсе лаял смехом (очень весело, правда, увидеть в ту пору на перроне
Илья обещался черкать им открытки — и черкал. Она обещалась отвечать — отвечала. Открытка, надо признаться, — жанр для глупых. Зачем спрашивать, как здоровье, если он всегда скажет «великолепно», а спросить, например, про кашель она не решалась? Зачем спрашивать, как отец, как мама, — если Илье это больно? Зачем спрашивать про смешной порошок, который он изобретает, если он про это никогда не расскажет ни в письме, ни тем более — в открытке, да и она не поймет? Зачем спрашивать, что он сейчас читает, если ничего, кроме диссертаций коллег по лабораторной ворожбе, даже в руки не берет? Нет, — в поезде, пока ехал к ним, читал (оказывается, на берлинском вокзале есть лавчонка с русскими книгами) — она с удивлением увидела томик Алконостова, мято торчащий из Илюшиного пальто. «Ты его читаешь?» — «М-м» (он ответил почему-то виновато). «А что?» Оказалось — «Долорес» (роман «…с вьющейся кисеей эротизма — из которой вдруг выблеснет словцо „лядвия“ или „лавстори“ — где за северно-хилым, русско-ингерманландским, петербуржско-печальным, романовски-обреченным пейзажем с двумя березками и молодкой — вырисовывается нетронутый рай…» — как писал критик Серж Сияльский, впрочем, роман разругавший). «А я с ним знакома», — скажет она, конечно же, глупо. «С кем?» — Илья, правда, не понял ее.
И еще — раз уж посылать карт-посталь, надо озаботиться видом — тривиальная башня Эйфеля? или ресторация, где они были? а если шоссе, по которому шли вдвоем, где он рассказал ей про порошок? (но такой нет открытки — а отправлять самодельную, из фотографии, было бы слишком). А если (ну, разумеется, хохотнет Булен — это его юмор) — с ликом Сталина? Магазинчик при красном посольстве радушно предлагал такие. В 1935-м съехавшиеся на конгресс мира передовые мыслители покупали охотно. Болтун Арагон (тогда ему вменяли не красные взгляды, а красный нос после бордо — для француза конфуз невозможный) всегда носил при себе дюжину — извлекал их из портмоне, тасуя в воздухе разные масти (френч? толстовка? лишь мудрый взгляд в ваше предсердие? надежность мужского начала?) — «Вуаля! Вот он каков, камарад Сталин! Смотрите на него! Учитесь у него!» Единственно, что прежде действовало на нервы Арагону (но он скрывал, молодец), — тощий и визгливый коллега по цеху пера и малиновых убеждений — Анри (чтоб тебя) Барбюс. Он думал (идиот!), что без него не обойдется — считал себя экспертом (ну не идиот?) по Сталину. Теперь уже упокоился — буржуазные клеветники писали, что Барбюса отравили в Москве опять-таки в 1935-м. Разумеется, никто его не травил — разве нельзя и в Москве умереть своей смертью (ха-ха)? Нет ли, впрочем, здесь лапы вредителей (подсыпать мочевину в паюсную икру? подсунуть галоши на три размера меньше — вызвать, соответственно, отекание стоп? а подтяжки московской фабрички, выдаваемые посланцам Европы? — если зажимом ухватит интересное место — хана! горничная в «Метрополе» вполне могла работать на Бронштейна, отвлекая милым щебетом и направляя все ниже зажим). Нет, так просто нельзя было свалить молодчагу Барбюса. Бодр, смел, энергичен (к тому же он не пользовался подтяжками и с презрением смотрел на паюсную икру). Стоило выложить открытки, как Барбюс откуда-то из-за плеча Арагона включал речитатив: «…Вот он каков, камарад Сталин! Человек с головою ученого, с лицом рабочего, в одежде простого солдата!..»
Да, — делалось грустно Ольге, — тут выдумаешь какой угодно порошок. А не лучше ли открытку с лесочком, по которому спотыкается господин, придерживающий на поводке резвую… свинку! «Recherche des truffes а l’aide du cochon» (Поиск трюфелей с помощью свиньи.) Да, такая открытка поспешила к Илье.
Она так старательно выбирала (намеки? тайные смыслы?) — но всякий мужчина лишь мелькнет взглядом по картинке и сразу — на лилово-старательный текст. А там еще буленовские приписки пьяными буквами, сваливающимися с края в воздух — «Как хоро что ты нас не забы» — «Ты не можешь выводить убористо?» — ей оставалось только усадить его за каллиграфию.
В Берлине Илья снимал полдома. Что-то вроде городка ученых в ближайшем пригороде. Тишина-воздух (из его открытки). Воздух-тишина (из его открытки). А что ты кашляешь? (Все-таки спросила.) Химия, Оленька! (И она почти слышала из лиловых строк его смех.) «Вот видишь, — она говорила потом Булену, — ваша дурацкая химия что с ним сделала…» Булена не так-то легко было растормошить. «Хихия? — переспрашивал он, жуя что-то приятное к коньяку. — Как же, милая, жить без нее? Это гуманнейшая наука. Там — где раньше подстерегали, наносили бесчеловечные раны — а сколько мучиться раненому, ты думала? — химия творит свое дело тихо, покойно, надежно. И без последствий». — «Я надеюсь, — Ольга почти пылала, — Илья не занимается такими гадостями. Давать немцам яды накануне войны!..»