Двенадцатый год
Шрифт:
– Цо, пане архитекторе, - не надо ли глубже вкопать в землю эти бревна?
– спрашивал его еврей подрядчик, встряхивая пейсами, словно засушенными колбасками.
– Цо~цо? глубже? зачем глубже?.. я высоко буду стоять, - невпопад отвечал пан Шульц подрядчику.
– Да глубже, пане, надо бы вкопать устои колонн.
– Не надо глубже, так красивее - выше... Я все колонны украшу зелеными листьями да капителиями и перевью все это гирляндами из каштановых цветов.
– Все же это, пане, не прочно.
– Прочно будет, - я крышей соединю колонны... Какое очарование будет!
Но очарование скоро исчезло. Едва галерея была построена и обвита гирляндами цветов, как все здание рухнуло: колонны, не глубоко врытые в землю, не выдержали тяжести крыши, как ни легка была она, и галерея, где вечером должен был собраться весь свет Литвы и Польши, все красавицы края, все придворные и сам государь с своими министрами - галерея обвалилась!
Этот трагический случай вызвал разнообразные толки в Вильне, в армии, при дворе, по всей Литве и Польше, а потом и в целой Европе. Герцогиня д'Абрантес, романами которой в то время зачитывалась вся Европа, сделала пана Шульца даже героем одного из своих романов. Слепые приверженцы Наполеона, мечтавшие о восстановлении старой Польши, говорили, что Шульц хотел повторить трагическую роль Самсона, погребающего филистимлян под развалинами храма, и с умыслом установил колонны галереи так, чтобы во время разгара торжества галерея обрушилась и передавила бы собою всех русских военачальников, императорский штаб и самого государя; но что будто бы Щульц не рассчитал ни времени, ни веса крыши галереи, ни других случайностей - и храм разрушился раньше, чем в него вступили филистимляне. Другие, напротив, утверждали, -что Шульц дурно построил здание по своей рассеянности, что никого губить он не хотел, что с филистимлянами он в таком случае губил и своих соотечественников - иудеев, цвет литовского дворянства и всех прекраснейших в мире женщин - сероглазых и голубоглазых литвинок.
Как бы то ни было, трагический случай со строителем танцевальной галереи не заставил отложить задуманный бал до другого времени. Да и поздно бы было...
В самом разгаре бала случилось нечто более историческое, чем этот бал, который мы, конечно, не намерены описывать.
В самом разгаре бала, когда гром военной музыки разносил по окрестностям на десятки верст подмывающие мелодии музыки, по берегу Вилии к Закрету скакали два всадника.
– А слышишь, Алексаша, как там веселятся?
– говорил один хрипловатый голос, который и в темноте ночи давал возможность узнать того, кто говорил.
– Ишь огней-то, огней распустили!
– Да, веселятся... фейерверк на славу, - отвечал тихо другой голос.
– А Дениска, подлец, поди, как отхватывает - а?
– Да, и он...
– С бабами, чай, с поляками, подлец... Ух, лебезит, поди, ракалья... Слышишь, Алексаша, - мазура отхватывают.
– Да, пусть в последний раз повеселятся, - отвечал тот же немного грустный голос.
Всадники, видимо, торопятся. Взмыленные кони дышат тяжело, и как ни приучены к осторожной езде, иногда устало фыркают.
– Вот сполоху зададим танцующим, канальство, - продолжал сипловатый голос: - А особливо дамочкам... Вот, канальство, струхнут.
– Да, но не польки: эти рады будут нашей роковой весты, - сказал грустный голос.
– Да что ты, Алексаша, - точно не рад, что Наполе-онишка, словно карась, сам в нашу вершу забирается? А?
– Да, Бурцев, теперь не рад... Я готов встретить
– Эх, Алексаша, что делать! Надо же доконать этого разбойника.
Скакавшие к Закрету всадники были Бурцев и Дурова-Александров. Они, быв в ночных разъездах, первые увидали, что Наполеон со своими армиями переходит Неман, и частью уже перешел, - и скакали с этой роковой вестью в главную квартиру.
– Вот хорошо бы было, если б он всех на бале захватил... Вот черт эдакий! вот подкрался!
– разводил руками Бурцев.
Дурова ничего не ответила. В ней происходила тяжелая внутренняя работа. Уже с самой поездки в Петербург, в особенности же после знакомства со Сперанским, она начала переживать душой что-то новое, прежде ей неизвестное: это было какое-то медленное, но окончательное разложение ее прежних верований и симпатий; ее прежние идеалы шатались, падали, разбивались вдребезги, как глиняные статуэтки; а новые слагались неясно, не вполне очерченные. Ей казалось, что она ходит по дорогим обломкам, ищет чего-то еще более дорогого; но сомнение, недостаток прежней веры словно паутиной застилает перед нею и прошлое, то, что в нем казалось святым, и настоящее, тот путь, по которому она шла, подавленная сомнениями. И она завидовала той детской светлости, с которою другие смотрели на жизнь. Она завидовала Бурцеву, для которого не было неразрешенных вопросов жизни. Девочкой она жаждала свободы, она не хотела быть рабой условных приличий и вот она свободна; но свобода эта опять какая-то условная, украденная... Кроме того, она и другим глубоко затаенным чувством сознавала, что она женщина; она теперь только, когда Греков, после финляндской кампании ушел со своим полком на Дон, - теперь только поняла она, как слаба она, как ничтожна ее мнимая свобода и как ничтожно ее геройство перед простым человеческим чувством.
И вот теперь, в момент начала великого дела, в котором она, несмотря на свое личное ничтожество, невольно или вольно принимала участие, - она чувствовала, что в душе ее не бодрость, не решимость, не отвага, не злобно-наивная радость, как у Бурцева, а гнет сомнения. В чем? Она и сама не могла бы на это отвечать. Давно ли, кажется, - не более как с месяц назад, она писала в своем дневнике: "Мы стоим в бедной деревушке, на берегу Наревы. Каждую ночь лошади наши оседланы, мы одеты и вооружены; с полуночи половина эскадрона садится на лошадей и выезжает за селение содержать пикет и делать разъезды; другая остается в готовности на лошадях. Днем мы спим. Этот род жизни очень похож на описание, которое делает мертвец Жуковского:
Близ Наревы дом мой тесной: Только месяц поднебесной Над долиною взойдет, Лишь полночный час пробьет, Мы коней своих седлаем, Темны кельи покидаем...
"Это точь-в-точь мы, литовские уланы: всякую полночь седлаем, выезжаем, и домик, который занимаем, тесен, мал и близ самой Наревы. О, сколько это положение опять дало жизни всем моим ощущениям! Сердце мое полно чувств, голова - мыслей, планов, мечтаний, предположений; воображение мое рисует мне картины, блистающие всеми лучами и цветами, какие только есть в царстве природы и возможностей. Какая жизнь, какая полная, радостная, деятельная жизнь! Как сравнить ее с тою, какую вела я в Домбровице (это там, где Бурцев жида крестил в бочке старой водки). Теперь каждый день, каждый час я живу и чувствую, что живу: о, в тысячу, в тысячу раз превосходнее теперешний род жизни! Балы, танцы, волокитства, музыка... о, Боже, какие пошлости, какие скучные занятия!"
Когда она писала это, то писала искренне: она действительно чувствовала то, что срывалось у нее с пера. Пятилетняя мирная стоянка на литовских квартирах, однообразие и пустота, этой жизни, которую, полную праздности и тунеядства, разнообразили такие же праздные и тунеядные занятия - утром ученье для формы, чтобы поразмять людей и лошадей, а там весь день - или карты и попойка, или толканье по гостям, по знакомым польским домам: болтовня, еда, танцы, заигрыванья, не имевшие для нее, как для женщины, никакого значения. Напротив, заигрыванья с нею женщин бесили ее, возбуждали в ней отвращение, просто даже физическую дрожь. В одном месте из дневника, она так говорит об этих заигрываниях с нею прекрасного иола и о том, как остро чувствовалось ею, что она сама женщина: "В танцах я всегда мысленно браню свою даму, если она говорит со мной вполголоса, взглядывает на меня чаще, нежели водится, особливо если: дает глазам своим выражение, которое для мужчииы имело бы свою цену, но для меня... Мне кажется тогда, что она передразнивает меня! Но ничто не бывает мне- так досадно, как то, когда, устав от мучительного вальса, только успею сесть на стул и вдруг кто-нибудь из моих товарищей подводит ко мне свою даму и говорят: "Уступи, брат, свое место... le rage аи соеur!" [в душе бешенство (фр.)] встаю, забываю свой колет, шпоры; помню только свои права и хмурю брови, но стул все-таки отдаю".