Виолончелистка
Шрифт:
Вдруг откуда-то из полумрака возникла фигура: высоченный парень с медового цвета длинными волосами, чуточку узкоглазый, который протянул мне руку для приветствия. Крепко пожав мою, он потащил меня за свой столик, заказал «кёльш» и водки и тут же втянул меня в разговор о музыке. Я долго соображал, кто это мог быть. Мой новый знакомый жил в Мюнхене, по его словам, оттуда он меня и знает, неоднократно видел меня на всех этих демонстрациях, акциях и дискуссиях, сегодня он побывал на моем концерте, а после они с друзьями прошлись по пивным, а уже потом он, отделившись от компании, потащился сюда, в Старый город.
С подкупающей искренностью и непринужденностью он перечислил все оскорбления в адрес моих произведений, которые ему довелось сегодня выслушать от других. Все в точности соответствовало
— Тебе с твоей музыкой, — заключил Грюцмахер — именно так звали моего собеседника, — далеко не уехать. Пойми, ты и не элитарный, и не попса, — вразумлял он меня, — у тебя нет ни настоящих сторонников, ни убежденных противников, ты не из левых и в то же время уж явно не из аристократов, твоя позиция скорее чистое упрямство, чем активная оборона, ты не способен ни изолировать себя от них, ни интегрироваться в них. Но самое плохое то, что о твоей музыке даже не поспоришь! То есть с тобой нельзя примириться после всех нанесенных тебе оскорблений. А те, кто после снесенных оскорблений не предпринимают никаких шагов к примирению, идут явно вразрез с чувством меры, тем самым, которое и служит регулятором человеческих отношений. Усек?
То, что ты делаешь, ничего не дает, таково дружеское резюме. Сам он давно покончил с современной музыкой, спаялся с рок-музыкантами, потрясающими ребятами, как он выразился, у него в Мюнхене собственная студия и он работает для Южнонемецкого радио в Штутгарте, пишет для них музыку к телесериалам, в которых снимаются однорукие типы вроде моего соседа и которые так обожает смотреть фрау Кёлер. И тут у меня в руках оказалась его визитная карточка — студия звукозаписи располагалась в Грюнвальде, жил он этажом выше в том же доме.
— Ты должен ко мне зайти, — настаивал Грюцмахер, — и я все тебе покажу и расскажу. У меня ты сможешь заработать настоящие бабки, причем не перетягиваясь и безо всяких переживаний.
Мы выпили еще по кружке «кёльша», и Грюцмахер, взъерошив свою медовую гриву, извлек из кармана пиджака стомарковую банкноту и отказался от сдачи.
По пути к отелю я попытался объяснить далекой и недосягаемой Марии, что совершил акт предательства по отношению к моему искусству, но та, которая больше не желала исполнять мои вокалы, и слушать меня не стала.
Брезгливо оглядев мой изгаженный макинтош, ночной портье потребовал от меня назвать себя и только потом вручил мне ключ от номера.
— Спокойной ночи, — пожелал я ему, уже стоя в лифте, однако портье ничего не ответил.
В ту ночь меня не баловали ответами.
18
Временами на меня нападает неудержимая страсть к воспоминаниям, в прямом смысле неудержимая. Я отчаянно пытаюсь припомнить лица, фамилии, имена, обстановку гостиничных номеров, разговоры. В голове моей разрастается опухоль воспоминаний, норовящая вновь коснуться всех и каждого, прежде чем окончательно стереть их. Но воспоминания эти неотчетливы, размыты, далеки.
Сараево. Пьер Файе исполнял произведения Шарля Ива. Где же это было? В облицованном деревом зале Национальной библиотеки или же в зале мэрии? Вступительное слово произнес поэт, имя его было Анте или Антон, пожилой человек, вышедший к публике в изрядном подпитии, который, решительно и могуче распахнув кулисы риторики, жестикулируя, рассказывал о партизанах, об их героической борьбе, позволившей нам всем собраться здесь и слушать музыку раннего периода авангарда. И вдруг человек этот запел! Звучным голосом он спел нам песню о партизанах, и мы увидели перед собой молодого парня из уже минувшей жизни, готовившегося дать отпор атаковавшему врагу. Но старик есть старик, и лишь невероятным усилием воли он смог допеть до конца растрогавшую его песню своей молодости. Со слезами на глазах раскланялся он перед музыкантами, которые, оцепенев от охватившего их смущения, намертво вцепились в свои инструменты. Потом он сошел со сцены, и его сразу же окружила публика, словно диковинного дрессированного зверя в цирке. И вспоминая о том,
Я ушел.
Пытаюсь в точности припомнить, как уходил из зала, потому что хорошо помню, что мой жест не мог остаться незамеченным и даже вызвал некоторое недоумение. Люди не могли взять в толк, из-за чего я все-таки решил убраться: то ли из нежелания видеть этого полупьяного Анте-Антона, то ли по причине размолвки с Марией, которая приподнялась было с места, когда я уже приоткрыл массивную дверь, раздраженно крикнула мне что-то вслед и снова уселась.
Записная книжка! Куда подевалась записная книжка в обложке из красной искусственной кожи, презент Марии, куда я записывал то, о чем не имел права забыть. Туда я записал адрес и телефон того самого Анте-Антона, как сейчас помню, на левой странице сверху. Потому что едва я вышел из филармонии или же из зала Национальной библиотеки, где шел концерт, передо мной возникла странно колышущаяся фигура исполнителя партизанских песен. Темпераментно размахивая руками, Анте-Антон вел оживленную дискуссию с самим собой. Помню, что представился ему, и мы тут же отправились в какую-то шашлычную и, изъясняясь сразу на нескольких языках, каким-то образом разговорились за водкой и дымящимся ароматным мясом на вертелах.
Он поведал мне всю свою жизнь, каждая фраза — мемориальная доска, с которой постепенно буква за буквой опадал прежний текст, уступая место новому, доступному лишь добросовестному исследователю глубин памяти: Москва, Ленинская премия, Куба, Крым, Тито, ГДР, его и так уже ослабевшая, подточенная спиртным память через неравномерные интервалы выдавала слова, которые он заплетающимся языком доносил до меня.
Я вспоминаю, что в тот вечер над Сараево взошла белесая полная луна, одного нашего скептически настроенного попутчика, которому выпал неблагодарный труд поводыря при отыскании нами жилища поэта в многоэтажке на городской окраине. Помню, как я позвонил в дверь на четвертом этаже, потому что мне было неудобно обрекать пожилого человека на утомительные поиски ключа, помню, как нам открыла молодая женщина, как выяснилось позже, его дочь, имя которой тоже угодило в записную книжку в обложке из красной искусственной кожи. Только вот фамилию его я запамятовал. Куда же, черт побери, делась записная книжка в обложке из красной искусственной кожи?
Мы усадили поэта в кресло, сами уселись за обеденным столом, после чего дочь в приступе одержимости пересказала мне биографию отца — на сей раз я слышал ее по-французски, хотя сам поэт поведал мне ее на итальянском языке. Позже мы перебрались в кухню, она все время вскакивала и бегала в гостиную то за книжками с дарственными надписями, то за письмами, то еще за какой-нибудь реликвией. Вскоре передо мной высилась целая гора их.
— Отец хочет умереть! — восклицала она, глядя на меня поверх стены славы. — Он уже собрался умереть. Вот напишет одно-два стихотворения и покинет меня. Он уже и ходит с трудом, воспоминания пригнули его к земле, и после смерти матери я служу для него своего рода эрзац-напоминанием о ней. Я изобретаю для него жизнь. Изобретаю славу. На мне лежит ответственность за его достойный уход. Потому что он всего лишь поэт. И всегда был только поэтом, и никем иным. Поэтом-коммунистом, расправиться с которым немцам так и не удалось.
Зыбкое существование. Лентяй, которого старательно обходит фортуна. Еще пара стихотворений, и с почетом можно лечь в могилу, а последние из партизан споют над могилой песни. Полное собрание сочинений его произведений уже готово для печати, потому что если оно не выйдет в свет сразу же после его смерти, он обречен на забвение. Такова наша участь.
Вспоминаю о том, как она сидела передо мной за крохотным кухонным столом. Потом мы услышали, как поэт, шаркая, прошел в туалет, потом снова наступила тишина, прерываемая лишь неторопливыми рассуждениями дочери.