Темный карнавал
Шрифт:
Джеймс Мэлоун фыркнул, хохотнул, плюхнулся в черное кожаное кресло и поднял пистолеты.
– Я ждать не буду, – заявил он всем и никому. Его взгляд скользнул над головами и зацепил потолок. – Кто умеет жить, тот никогда не ждет. Так и знайте!
Посетители уставились в пол. Парикмахер, прочистив горло, набросил на Джеймса Мэлоуна свежую простыню. Под ней торчали пистолеты, как пара белых островерхих шатров. Для острастки Мэлоун постучал рукоятью о рукоять и вернул пистолеты в прежнее положение.
– Работай, – приказал он парикмахеру, не глядя в его сторону. – Сперва
Горожанин, выдернутый из уютного кресла, мало-помалу опомнился, вытаращил глаза и с трудом заговорил, как после удара в челюсть.
– Знавал я одного типа… – выдавил он, бледнея. – Так вот, стало быть…
Не обращая на него внимания, Джеймс Мэлоун обратился к парикмахеру.
– Эй, ты, бритье обеспечь по высшему разряду. Кожа у меня нежная, и сам я парень видный, если щетину сбрить, – просто долго по горам таскался, а золотишка так и не намыл, потому сегодня и не в духе. Заруби себе на носу: порежешь – убью. Выступит на физиономии хоть капелька крови – всажу в тебя пулю. Усек?
Брадобрей молча кивнул. В парикмахерской стало тихо. Никто не смеялся и не травил байки.
– Чтобы ни кровинки, ни царапины, понял? – повторил Джеймс Мэлоун. – А то спать тебе на полу вечным сном.
– Я семейный человек, – произнес парикмахер.
– Да хоть мормон с шестью женами и выводком мелюзги. Одна царапина – и тебе конец.
– Детишек у меня двое, – сказал парикмахер. – Дочка и сын.
– А мне плевать, – оборвал Мэлоун, устроившись поудобнее и закрыв глаза. – Поехали.
Парикмахер подготовил горячие салфетки и принялся накладывать их на лицо Джеймсу Мэлоуну; тот ругался и вскрикивал, размахивая пистолетами под простыней. Когда горячие салфетки были сняты, а щетину стала покрывать горячая пена, Джеймс Мэлоун все еще продолжал сыпать проклятьями и угрозами, а побледневшие посетители, которых он держал на мушке, боялись шевельнуться. Трое других парикмахеров стояли как истуканы за спинками кресел; несмотря на летнюю жару, в помещении стало холодно.
– Почему ничего не слышу? – рявкнул Джеймс Мэлоун. – Не можете травить байки – будете петь. А ну, заводи «Клементину» в четыре глотки! Кому сказано? Повторять не стану.
Парикмахер трясущейся рукой правил бритву.
– Мистер Мэлоун, – осмелился он обратиться к клиенту.
– Заткнись и работай. – Мэлоун запрокинул голову и скривился.
Парикмахер еще немного поводил бритвой по ремню и окинул взглядом присутствующих. Потом кашлянул и спросил:
– Все слышали, что говорил мистер Мэлоун?
Мужчины молча закивали.
– Слышали, как он грозился меня пристрелить, – продолжал парикмахер, – если только у него выступит хоть капля крови?
Они опять кивнули.
– Вы готовы, если потребуется, подтвердить это в суде?
– Прикуси язык, – процедил мистер Джеймс Мэлоун.
– Вопросов больше нет. – Парикмахер отпустил кожаный ремень, который со стуком ударился
Тогда он поднял бритву к свету; металл сверкнул холодным блеском.
Одна рука брадобрея удерживала откинутую назад голову мистера Джеймса Мэлоуна, а другая приставила бритву к заросшему щетиной горлу.
– Что ж, начнем отсюда, – сказал парикмахер, – вот так!
Рэй Брэдбери
По уставу
Рота, смирно!
Щелк.
– Вперед – шагом марш!
Топ. Топ.
– Рота, стой!
Топ, бух, стук.
– Равнение напра-во.
Шепот.
– Равнение нале-во.
Шорох.
– Кру-гом!
Топ, шарк, бух.
Давным-давно под лучами палящего солнца один человек в полный голос отдавал приказы, а рота их выполняла. Летом пятьдесят второго под небом Лос-Анджелеса, у бассейна, что рядом с отелем, стоял сержант-инструктор, и там же выстроилась его рота.
– Равнение на середину! Выше голову! Подбородок убрать! Грудь вперед! Живот втянуть! Плечи расправить, черт побери, расправить плечи!
Шорох, шепот, шелест, шаг. Тишина.
И сержант-инструктор, раздетый до трусов, идет вдоль кромки бассейна, сверля водянисто-холодным взглядом свою роту, свою команду, свою часть – своего…
Сына.
Мальчик лет девяти или десяти стоял по струнке, смотрел по-военному в никуда, плечи держал ровно, будто накрахмаленные, а отец, чеканя шаг, ходил кругами, лающим голосом выкрикивал команды, склонялся над мальчишкой и давал жесткие указания. Оба – и отец, и сын – были в плавках, минуту назад они убирали территорию, раскладывали полотенца, драили кафель. Но теперь время близилось к полудню.
– Рота! По порядку номеров рассчитайсь! Первый, второй!
– Третий, четвертый! – выкрикивал мальчик.
– Первый, второй! – громко кричал отец.
– Третий, четвертый!
– Рота, стой! На плечо! Целься! Подбородок на себя, носки в линию, выполняй!
Воспоминания замелькали, как старая пленка в допотопной киношке. Откуда они пришли, эти воспоминания, и почему?
Я ехал на поезде из Лос-Анджелеса в Сан-Франциско. Время было позднее, я пошел в вагон-ресторан и оказался там в одиночестве, если не считать бармена и еще какого-то пассажира, то ли молодого, то ли старого, который сидел через проход от меня и пил уже вторую порцию мартини.
Он и навеял воспоминания.
Эти волосы, лицо, испуганные, затравленные голубые глаза, находящиеся в нескольких футах от меня, внезапно остановили течение времени, перебросив меня в прошлое.
То отчетливо, то расплывчато я видел себя в вагоне поезда, а потом сразу – возле кромки бассейна, видел светлый, исполненный боли взгляд этого человека, сидящего рядом, – и сквозь три десятка лет слышал голос его отца, а уж вернувшись в прошлое на те же пять тысяч дней, не сводил глаз с его сына, который выполнял повороты кругом и в полоборота, замирал как вкопанный, вскидывал воображаемую винтовку, брал на караул, целился.