Стремена
Шрифт:
– Отец...
– Ну, чего? "Отец, отец". Сорок лет я тебе отец... Думаешь, сладко им быть?
Старик хватает со стола газету, отбрасывает ее и ложится лицом к стене. Видит имение, парк, лес, поля, деревни, жену и место, где она похоронена: возле сельской церкви, под липами. Рядом с нею лег бы и он. Его придавил бы камень, сделанный по его чертежу... А где ляжет он теперь? В какую землю? Ведь, сын и креста не поставит... Стоит вот, глядит, может быть, ждет его смертного часа...
Старик взметывается и хрипит:
– Ну, чего стоишь?
–
– Стоишь, говорю, чего?
– Не волнуйся, лежи...
– Да не могу же я лежать...
– Почему?
– А потому, что не знаю, что у тебя на уме... Ведь позорю я твою коммунистическую честь? Раньше была дворянская, офицерская честь, а теперь ваша, коммунистическая... Как же: отец дворянин, помещик. Ну? Записано же это, небось, в анкетах? Или соврал? Вам можно. Иного шельмеца так зовут, что и не выговоришь, а у вас он Григорьев, Иванов...
– Ладно, отец...
– Ну, неправда? Мешаю же?
– Бред это, отец...
– А я знаю, что у вас правда, что бред? Ну, только ты не тревожься: я скоро уберусь. Тошно мне в вашем проклятом ветре. Ты на каторге переводов от меня не принимал, а я живу у тебя приживалом. Ну, недолго уж. И я после смерти смирным буду. Это вот только меня тревожит дед. Каждую ночь приходит... Ты до старости не доживешь. У таких старости не бывает. Золою разлетишься в чортовом ветре... Ну, о тебе напишут... Небось, этим и живешь? В истории, мол, буду? Щенок! Я мог бы попасть в эту историю лет пятьдесят тому назад. И у меня были бредни: отдать землю, опроститься. А я не захотел... Вы, нынешние, не поймете... Дворянин я, а это... ну...
Слова старика налиты спесью, тьмою. Вениамин ощущал их слепыми и липкими. Виделись ему не имение, поля и леса, а две клетки в тюремной комнате свиданий. В одной из них стоял этот старик, отец, тогда моложавый, крепкий. А в другой он, Вениамин. В пустоте, между решетками, окном и надзирателем, бились звуки голоса старика. Он просил Вениамина не порочить рода, обещал с'ездить в Петербург и добиться прощения ему. Вениамин глядел в сторону. Старик горячился. В доводах его мелькали имена Льва Тихомирова, Михаила Бакунина, Льва Толстого. Вениамин молчал. Старик выдержками из Федора Достоевского пинал социализм. Поносил Дарвина, Маркса, эмиграцию... Вениамин тихо сказал ему:
– Напрасно, ты, отец: мы сделаем лучшее...
– Лучшее?
– удивился старик...
– Да, у нас не будет всего этого...
– Чего?
– Тюрем, казней, голода, нищеты, каторжного труда.
Старик глядел на Вениамина грустно, беспомощно. На этом свиданье и оборвалось тогда. И вот теперь, через 16 лет, каждый раз, когда ворчал старик, Вениамин ждал напоминания об этом тюремном свидании. Помнишь, мол? Теперь вы у власти, а нет у вас голода, несправедливости, тюрем?
Но старик не поминал. Не забыл, не мог забыть, знал, что это самое жгучее, но не напоминал... Это вызывало нежность к нему, и много надо было сил, чтоб сдержать ее. Ведь, старик припадет, обнимет, будет капать из мешков под глазами капельками, проклинать ветер, стряхивающий его с жизни. И что скажет ему
XXI.
Во сне к старику пришел дед. В халате, с трубкой, ласковый. Зашевелил влажными от улыбки усами, и из-под них потекли налитые суеверием слова:
– Чужую землю надо освящать родной землею. А то зачахнет, обеднеет и вымрет род. Земля мстит за измену, хлеб - кровь ее, и мы сосем, сосем... Тем и живы... Только пуповины не видно. Но она есть...
Старик знал, что это снится, - привык уже, - но чувствовал себя молодым и лепетал в дедовские глаза:
– Да, да... я помню, хорошо...
– Вот, вот... хоть крохотку, а носи с собою, чтоб чужую освятить, чтоб в гроб лечь с нею... Помни это, помни...
Дед был добр в эту ночь: не заставил клясться... Похлопал по плечу и разбудил. В углу, из-за ширмы, в потолок упирался зеленый от абажура шалаш света. Перо скрипяще бегало по бумаге.
"Пишет", подумал старик, и спину его проняло холодком: дед приходит с того света с земляным заветом, хлопочет о крепости и силе рода, а Вениамин, сын его, днем и ночью рвет и топчет завет и все родовое. Рода нет и не будет... Смерть...
Муть задернула свет, но в звенящем сознании из боли вырвалась синеглазая, в ясном ситцевом платье, Феля... Такой прогнал ее старик, такой сохранила ее ему память, такой он хотел и увидеть ее. "Может быть, детей нарожала".
Расплыться губами в улыбку мешало перо: значками - слово за словом пригвождало к бумаге мысль, боялось отстать от нее и спешило, спешило...
XXII.
Когда березы нальются вспененными землею снегами, им невмочь прятать радость. Звенят, пучат в высь почки, брызжут искрами зелени и веселым, пьяным шумом кличут дали и близи - сиять, кудрявиться, петь с ветрами солнцу и синеве...
Крыши сыпали в золотые мрежи дня чиликавшими алмазами и хрусталем. По трубам с грохотом сползали льдинки, и все влажнело, искрилось...
Пимен снимал со стен газетные простыни. Строчки косились, ползли к полу, и из-под них выплывали глаза:
– Это ты? Все такой же? О-о-о!
Пимен оглядел их и встревожился... Одной пары глаз, самых нужных, самых дорогих, не было. С трудом вспомнил чьих, покраснел и глянул в угол. Там было пусто... Метнулся к шкафу, под кровать и почти крикнул:
– Да где же он? Разве я отвез его?
– Кого?
– Где Кандальник?
– Да я же продала его...
– Ты? Его?
– Конечно... Еще в больнице говорила тебе. И ты согласился, даже торопил меня. Успокойся, сядь...
– А как же фабрика? И кому продала?
Пимен хмуро выслушал Фелю, и Кандальник представился ему среди розовых, упитанных, как в тюрьме, скованным коврами, блеском и холодом чужоты...
– Да разве для них я его писал?.. Дьяволы...
Зубы скрипнули.