Стремена
Шрифт:
– Вот, вот.
Нагнулась к Пимену и радостно зазвенела: он спал. Сжала потянувшиеся к нему губы и ринулась прочь. Шуршала у двери халатом и улыбалась. Трясла руку сестры, - и опять под сереющее над сонной Москвою небо. У церквей замедляла шаги, крестилась, но кресты не гасили боли. В голове, как в метель: одно за другим, одно за другим. Ноги все дробнее стучали по камням и ледкам.
У себя Феля прошла к стоявшему в углу, завешенному ситцем, огромному полотну в раме, и, чтоб унять метелицу в себе, шепнула:
– Да, да... его
– А-а-а, - обрадовались на стенах глаза, - решила его? не нас?
Ситец на полотне как будто шевельнулся. Феля погасила свет и опрометью легла: почудилось, из-за ситца на нее глядит тот, кого продавать жутко.
– И он не хочет, и глаза не хотят. Что же делать?
VI.
Руки сестры милосердия в жилках грязи, в трещинах и ожогах. Похоже, в топке горячей кочергой мешала угли. В глазах усталость и притаившиеся искорки: скажи слово, и в них сверкнет, а из груди ударит злым звоном...
Глядит на градусник, считает пульс, а сама холодная, чужая, страшная. В ее комнате, должно быть, так же холодно, как в палате. Должно быть, она все уже решила и гудит злобой: обмозолили ее руки; лишили ее пудры, румян, ослепительных косынок и халатов; уравняли со всякими Марьями, Дарьями... У-у...
На часах ее брелок: серебряный полковничий погон с вензелем на обороте.
До боли хочется, чтобы она скорее записала температуру и ушла. Чужая, злая.
Заледенелые окна сизы, мертвы. От них на все легла мутная тягучая марь. Затянула людей и предметы, - не боится даже смерти. Умрет один, другой, третий, - она и над ними сомкнется. И пусть хлюпают родные покойному глаза и губы, пусть заламываются руки, - марь, запахи камфоры, иода, карболки все так же будут плескаться в лица.
В груди Пимена минутами холодеет: ведь за ним, когда он поправится, пойдет все это - марь, больные, сестры, сиделки. И будет преследовать его, как преследует раздробленная на куски прожитая жизнь. Будет томить, пока не заставит писать себя, пока полотнами не повиснет на стенах.
Оно уже пробралось в больничный альбом и живет там бредовыми глазами. На одной из страниц уже реет белым знаменем докторский халат. Сведенные болью руки мечутся перед ним и качают его:
– Спаси, спаси...
VII.
Москву ударил влажный ветер, и она залучилась. Крыши роняли стеклянные косы и весело вщелкивали в тротуары капли. Прокопченным домам снились цветы, тепло. А Фелю не покидало ночное. Лишь под вечер, на Красной площади, она заметила, что небо особенно сине. Коричневый купол из-за стены плеснул в нее четким багровым флагом. Бугорки могил из-под снега сказали: жизнь не кончается. Следы пуль слились с флагом, с синью, со звоном древних колоколов глазастой башни, с церковью, что в кресты вонзила радужные головы.
– Да, да, жизнь не кончается.
Сердце стало шире, но передняя больницы сдавила его. И не холодом, не мраком, - ладонями, что хватали из рук последние бумажки. С трудом подавила боль и в палату
– А ты мне сегодня снилась.
– Да? это хорошо... И какой снилась?
– Пришла с большим узлом, - начал Пимен и нахмурился: - Я только о еде и думаю. Продай что-нибудь из картин, а то...
– Из картин?
– вздрогнула Феля.
– Видишь, как все совпадает: я несколько дней только об этом и думаю. Меня даже глаза твои не взлюбили за это... все снятся, будят меня...
– Ничего, продавай. Меня опять знобит, опять головокружения. Говорят, питаюсь плохо, грозят осложнениями.
– Да, да, я продам, продам. Перевезу тебя, каждый день буду топить. И мне дома тяжело...
Шептала о криках, о ржаньи, о ночной Москве, о шевелившейся в углу ситцевой занавеске. А Пимен порывался взять у нее узелок. Не мог слушать и стискивал зубы.
– Есть, есть, - гудело в нем...
VIII.
Оттаявшие днем ледяные бельма впустили в комнату лунный свет, и глаза, когда Феля уснула, заговорили:
– Убивать можно.
– Можно? А если смерти нет?
– Это бога нет, а смерть есть!
– Есть?
– Люди каждый день умирают.
– Это кажется: они не умирают, - уходят друг в друга.
– А-а! Ну, а есть они хотят?
– Хотят.
– Значит и смерть есть!
– Голодные даже трупы едят.
– Выкапывают их.
– Крадут и едят.
– Да, все едят.
– И детей?
– Своих?
– Да... и чужих воруют...
– Всех, все едят.
– Вот нам бы поесть.
– Да, и вдоволь.
– Е-е-есть!
Глаза детей, баранов и козлов в ужасе закричали:
– Мама! ма-а-а, с'едят!
– Мэ-э-э!
Детские глаза звенели "а-а-а", а бараньи "э-э-э". Коровьи захлебнулись жутким мыком. Голова Фели с подушки прыгнула в звеневшую тишину. Вокруг тяжело клубилось дыхание. С освещенной луною стены свирепо уставились глаза голодных: помешала. Глаза детей сияли ей, как матери. Глаза баранов и козлов были широки, но улыбались, будто увидели пастуха.
"Это оттого, что Пим там... Нет, вчера читала о голоде и людоедстве, - решила Феля, но тут же выпрямилась и вскочила: Зачем я поддаюсь этому?" Зажгла свет, порывисто прошла в угол, сняла с огромного полотна занавеску и глянула на него.
Подвал тюрьмы. Окно забрано решеткой. Квадраты света выхватывают железную дверь и пятерых. Старший тюремный надзиратель. Перед ним, на полу, три младших держат арестанта в синей куртке. Один мешает ему выпрямиться, а двое заковывают его в кандалы. Одна нога уже закована, другая прислонена к наковальне. Лица надзирателей разгорячены: Кандальник сопротивляется, грозит рукой, кричит... Надзиратели бьют по заклепке торопливо, промахиваются, и на желтоватой ноге Кандальника темнеет иссиня-красное пятно. Глаза старшего выпучены... Напруженная рука Кандальника, его влажные губы и яркие глаза кричат: