Сад Финци-Контини
Шрифт:
Потом, заметив, что я не принимаю никакого участия в разговоре, спросил:
— Что с тобой? Тебе нехорошо?
— Все нормально.
— Omne animal post coitum triste [14] ,—вздохнул он. — He думай об этом. Выспишься хорошенько и увидишь, что завтра утром все будет прекрасно.
— Да знаю я, знаю.
Мы повернули налево, на улицу Борго-ди-Сотто.
— Где-то здесь живет учительница Тротти, — сказал он, указывая на бедные домишки справа.
Я не ответил. Он кашлянул.
14
Любое
— Послушай… А как у тебя дела с Миколь?
Вдруг меня охватило неодолимое желание исповедаться, открыть ему свою душу.
— Плохо. Я влюблен…
— Ну, это-то я заметил уже давно, — добродушно рассмеялся он. — А сейчас что происходит? Она все так же игнорирует тебя?
— Нет, ты, наверное, заметил, в последнее время нам удалось найти какое-то взаимопонимание.
— Да, я заметил, что вы не ссоритесь, как прежде. Знаешь, мне очень приятно, что вы снова стали друзьями. Глупо ссориться.
Рот у меня скривился, слезы застили глаза. Малнате, должно быть, заметил, в каком я состоянии.
— Ну, ну… — попытался успокоить он меня, — нельзя же так распускаться.
Я с трудом проглотил слезы.
— Я не думаю, что мы снова будем друзьями, — едва прошептал я. — Это бесполезно.
— Глупости, сказал он. — Если бы ты знал, как она тебя любит. Когда тебя нет, она говорит о тебе, очень часто говорит, и плохо придется тому, кто осмелится тебя задеть. Она прямо шипит, как гадюка. И Альберто тебя любит и уважает. Я тебе больше скажу (может быть, мне и не следовало это делать), несколько дней назад я прочитал им твое стихотворение. Ты и представить себе не можешь, как им понравилось, — обоим, обрати внимание, обоим.
— Не знаю, зачем мне их любовь и уважение, — сказал я.
Мы добрались до маленькой площади перед церковью Санта Мария ин Вадо. Вокруг не было ни души, ни на площади, ни на улице Скандьяна, до самого Монтаньоне. Молча мы подъехали к фонтанчику у церковной ограды. Малнате наклонился и попил воды, я подождал, а потом тоже попил и умылся.
— Видишь ли, — продолжал Малнате, когда мы поехали дальше, — по-моему, ты ошибаешься, говоря так. Любовь и уважение, особенно в наше время, это единственные ценности, на которые можно действительно рассчитывать. Есть на свете что-нибудь более бескорыстное, чем дружба? С другой стороны, мне не кажется, что между вами случилось что-то… Очень даже может быть, что пройдет время и… Ну вот, например, почему ты не приходишь играть в теннис так же часто, как раньше? Никто ведь не утверждает, что лучше видеться как можно реже! У меня такое впечатление, дорогой мой, что ты плохо знаешь женщин.
— Но это она велела мне не приходить часто! — признался я. — Как я могу ее не послушаться? В конце концов, это ведь ее дом!
Он помолчал несколько секунд в задумчивости.
— Мне кажется, невозможно, чтобы между вами случилось что-то… как бы это сказать… слишком серьезное, непоправимое. Может, ты мне расскажешь. Что все-таки случилось? — Он посмотрел на меня с сомнением. — Прости, если я не слишком… деликатен, — снова начал он и улыбнулся. — Ты ее хотя бы поцеловал?
— Да,
Я рассказал ему в мельчайших подробностях всю историю наших отношений, с самого начала, не опустив ничего, даже того случая в мае, в ее комнате, который считал причиной всех бед, причиной непоправимых изменений наших отношений. Я рассказал и то, как я ее целовал не только в тот раз, в ее комнате, но и потом, по крайней мере, как я пытался ее целовать, и о том, как она отвечала на мои поцелуи, то с большим отвращением, то с меньшим.
Я дал себе волю, я выговорился, я был так поглощен своими горькими переживаниями, что не заметил, что он вдруг замолчал, перестал отвечать мне.
Мы остановились у дверей моего дома и простояли там почти полчаса. Вдруг я увидел, что он собирается уезжать.
— Надо же, — воскликнул он, глядя на часы, — уже четверть третьего. Мне нужно ехать, а то как же я проснусь завтра утром?
Он вскочил на велосипед.
— Пока, — попрощался он, — выше нос!
Лицо у него было странное, как будто посеревшее. Неужели я своими любовными излияниями так утомил его?
Я стоял и смотрел ему вслед. Он быстро удалялся. В первый раз он простился со мной так стремительно, не дожидаясь, пока я войду в дом.
Хотя было уже очень поздно, у отца горел свет.
С тех пор как, начиная с лета тридцать седьмого года, на страницах всех газет началась расовая кампания, он страдал бессонницей, которая особенно мучила его летом, в жару. Он мог не спать ночи напролет, поэтому читал, бродил по дому, слушал передачи на итальянском языке радиостанций других стран, разговаривал с мамой в ее комнате. Если я возвращался после часа, мне почти никогда не удавалось пройти по коридору, в который выходили двери спален (первой по порядку была папина, потом мамина, потом спальня Эрнесто, потом Фанни и, наконец, последняя моя), так, чтобы он не услышал. Я проходил на цыпочках, иногда даже снимая обувь, но у отца был очень тонкий слух, и он улавливал малейший шорох и скрип.
— Это ты?
Как и следовало предположить, в ту ночь мне не удалось пройти незамеченным. Обычно его вопрос заставлял меня только ускорить шаги, я быстро шел вперед, не отвечая и притворяясь, что не слышу. Но в ту ночь я не смог пройти мимо, хотя и представлял себе не без досады все те вопросы, на которые мне придется ответить, они ведь повторялись из года в год: «Почему так поздно? Ты знаешь, который час? Где ты был?» Я все же предпочел остановиться. Приоткрыв дверь, я просунул голову в комнату.
— Ну что ты там стоишь? Проходи, зайди на минутку! — сразу сказал отец, глядя на меня поверх очков.
Он не лежал, а скорее сидел в постели, опершись спиной и затылком о резную спинку кровати светлого дерева и укрывшись легкой простыней. Меня поразило, каким белым было все вокруг него: серебряные волосы, бледное худое лицо, чистая ночная рубашка, подушка за плечами, простыня, книга, которую он положил на колени. Эта белизна (прямо больничная белизна, как мне подумалось) прекрасно соответствовала необычайному, удивительному спокойствию, непередаваемому выражению доброты, исполненной особой мудрости, светившейся в его голубых глазах.