Сад Финци-Контини
Шрифт:
В центре помещения стояли два экипажа: серая диламбда и синяя карета, чьи приподнятые оглобли казались едва ли ниже, чем шесты, стоявшие сзади.
— Каретой мы больше не пользуемся, — объясняла Миколь. — Если папа в кои веки собирается за город, он берет машину. И когда мы с Альберто уезжаем, он — в Милан, я — в Венецию, тоже. Перотти отвозит нас на вокзал. В доме только он и Альберто умеют водить машину (хотя Перотти водит отвратительно). А я еще не получила права. Но обязательно получу, нужно только решиться будущей весной. Будем надеяться, что по этому поводу не возникнет сложностей. Беда только, что это чудовище слишком много пьет!
Потом, подойдя к карете, сверкающей не меньше автомобиля, она спросила:
— Ты ее узнаешь?
Она открыла дверцу,
Я влез в карету и сел слева от нее. Как только я устроился, дверца сама собой захлопнулась с сухим щелчком, как ловушка.
Теперь шум дождя по крыше гаража стал совершенно неслышен. Казалось, мы и впрямь находимся в крошечной изящной гостиной.
— Как вы ее хорошо содержите, — сказал я, не справившись с легкой дрожью в голосе, — она кажется совсем новой. Только цветов в вазе не хватает.
— Цветы Перотти всегда ставит, когда вывозит бабушку.
— Так вы еще пользуетесь этой каретой!
— Не чаще двух-трех раз в год, и только чтобы проехаться по парку.
— А лошадь? Все та же?
— Все тот же Стар. Ему двадцать два года. Ты не заметил его в хлеву? Он почти слепой, и, когда его запрягают, он… выглядит ужасно. — Она рассмеялась, качая головой. — Перотти испытывает настоящую страсть к этой карете, — продолжала она с горечью. — Это ведь для того, чтобы ему доставить удовольствие (он ненавидит и презирает автомобили, ты и представить себе не можешь до какой степени!), мы просим его иногда покатать бабушку по аллеям. Каждые десять-пятнадцать дней он приходит сюда с ведрами воды, тряпками, замшей, выбивалками — вот как объясняется чудо, вот почему карета, конечно если не смотреть на нее на ярком свету, все еще сохраняет пристойный вид.
— Пристойный? Да она кажется совершенно новой! — запротестовал я.
Она раздраженно фыркнула:
— Не говори глупостей, пожалуйста!
Что-то неожиданно заставило ее резко отодвинуться от меня в дальний угол. Она смотрела прямо перед собой, нахмурив брови, черты ее лица исказились от странной злобы. Она сделалась на десять лет старше.
Несколько минут мы просидели в тишине. Потом, не меняя положения, обхватив загорелые колени руками, как будто для того, чтобы согреться (она была в шортах и трикотажной футболке, пуловер был накинут на спину и завязан вокруг шеи), Миколь снова заговорила:
— И хочется же Перотти тратить на эту развалину столько времени и столько сил! Нет, послушай меня, здесь, в полутьме, конечно, можно говорить о чуде, но снаружи, при солнечном свете, никуда не денешься, придется признать то, что сразу бросается в глаза: краска облезла, спицы и колеса облезли, обивка сидений (может, ты сейчас и не видишь, но я тебе гарантирую) обшарпана, вытерлась в некоторых местах, потрескалась и стала похожей на паутину. Поэтому спрашивается: ради чего все эти труды Перотти? Стоит ли это делать? Он, бедолага, хочет получить у папы разрешение все перекрасить, отремонтировать, переделать в свое удовольствие, но папа, как всегда, колеблется, не решается.
Она помолчала.
— Посмотри-ка лучше, вот плоскодонка! — продолжила она и показала мне в окошечко хрустального стекла, немного затуманившееся от нашего дыхания, на серый вытянутый силуэт, прислоненный к стене, противоположной стеллажам с грейпфрутами. — Смотри, вот плоскодонка, и изволь восхищаться, прошу тебя, тем, с каким чувством собственного достоинства и мужеством она переносит все последствия, вытекающие из полной потери функциональных качеств. Вещи тоже умирают, дорогой мой. И раз уж они должны умереть, то не лучше ли предоставить их самим себе? Это гораздо благороднее, кроме всего прочего, — тебе не кажется?
Часть третья
Я бесконечное число раз возвращался той зимой, а потом и весной и летом, к происшедшему между Миколь и мной в любимой карете старого Перотти (или, лучше сказать, к тому, что не произошло). Если бы в тот дождливый вечер, которым так неожиданно закончился яркий
Я прекрасно помню: непрекращающийся дождь, льющий день за днем, а потом зима, холодная, мрачная зима Паданской равнины — они сразу сделали невозможными наши встречи в саду. И все же, несмотря на смену времен года, все, казалось, продолжало убеждать меня в том, что, в сущности, ничего не изменилось.
В половине третьего на следующий день после нашего последнего посещения дома Финци-Контини, примерно в тот час, когда мы обычно появлялись один за другим на аллее, усаженной вьющимися розами, и приветствовали друг друга криками: «Привет!», «Эй! Вот и я!», «Мое почтение!» — телефонный звонок в моем доме связал меня с Миколь через струи дождя, обрушившегося на город. Вечером я сам позвонил ей, на следующий день опять она — мне. Мы продолжали разговаривать, как привыкли в последние дни, и были рады, что Бруно Латтес, Адриана Трентини, Джампьеро Малнате и все остальные наконец оставили нас в покое и окончательно забыли о нас. Впрочем, разве мы вспоминали когда-нибудь о них, я и Миколь, во время наших долгих экскурсий по парку, сначала на велосипедах, а потом и пешком, таких долгих, что по возвращении мы часто не заставали больше никого ни на корте, ни в хижине?
Сопровождаемый озабоченными взглядами родителей, я закрывался в чуланчике, где стоял телефон. Набирал номер, часто она отвечала сразу же, так быстро, как будто ждала моего звонка у аппарата.
— Ты откуда говоришь? — как-то попробовал я узнать.
Она рассмеялась:
— Думаю, из дома.
— Спасибо за информацию. Я хотел только узнать, как это у тебя получается отвечать всегда сразу же. У тебя что, телефон на письменном столе, как у коменданта? Или ты кружишь с утра до вечера возле телефона, как тигр в клетке из «Ночного» Мачати?
Мне показалось, что на другом конце провода случилось легкое замешательство. Если ей и удается подойти к телефону раньше других, ответила Миколь, то лишь благодаря своей тренированности и необыкновенной реакции, вот и все, да еще благодаря интуиции. Когда я звоню, она всегда оказывается рядом с телефоном. И она переменила тему разговора. Как дела с моей дипломной работой о Пандзакки? А когда я собираюсь возобновить мои поездки в Болонью, просто так, развеяться?
Иногда отвечал кто-нибудь другой: Альберто, или профессор Эрманно, или одна из горничных, или даже синьора Регина, которая по телефону все прекрасно слышала. В этом случае мне приходилось называть себя и просить к телефону «синьорину» Миколь. И все же через несколько дней (это поначалу смущало меня еще больше, но мало-помалу я привык), через несколько дней мне было достаточно сказать: «Алло?» — и на другой стороне сразу спешили передать трубку той, кому я звонил. Даже Альберто, когда ему случалось ответить на мой звонок, делал то же самое. А Миколь сразу же оказывалась рядом и отбирала трубку у того, кто ее держал. Как будто они все сидели в одной комнате, гостиной или в библиотеке, каждый в своем кожаном кресле, с телефоном под рукой. Можно было это себе представить. Чтобы позвать Миколь, которая при телефонном звонке (я просто видел ее, как живую) резко поднимала глаза, достаточно было протянуть ей трубку. Альберто, может быть, при этом дружелюбно и сардонически подмигивал.