Родной очаг
Шрифт:
— Да тут вы, отец, так повернули, что и вправду без поллитры не разберешься!
— Конечно, без двух не разберешься, — старик напомнил, что пьют уже вторую бутылку.
Федор Гнедаш кашлянул в кулак и умолк, но виделось, что чуть улыбается в сумерках антрацитным лицом: белые зубы светились. Речка потемнела, потому что и небо вверху потемнело, и уже на его спокойных перелогах пчелками-цветочками затрепетали первые звезды.
— Сами до того додумались или, может, Славко надоумил? — наконец отозвался рыбак, и в груди его хрипнуло, как в разлаженной гармошке.
— Да
— А если б я написал, что вы… что с вами подрался из-за вентеря и рыбы… да как бы вам припаяли на полную катушку… то отсидели бы, а то отработали бы принудиловку? — спросил рассудительно Гнедаш, без хмеля в голосе.
— А по-родственному, по-семейному, почему бы не помочь? А ему отвечать по всей строгости закона, — значит, и с Татьяной дело швах. И по работе — швах. А может, он метит по работе выше, а? И тут — швах. А тебе ведь, Федор, ну все равно, кого по закону прижмут: меня или его. Разве я не понимаю, что Славком командует характер, тот дурной характер и натворил беды, кинул тебя в речку…
Данило поднялся, стал на колени и говорил так проворно, что слова, казалось, журчали; в сгустившихся сумерках его детское лицо снова помолодело, — и теперь вот словно бы говорил почти мальчишка, только надтреснутым голосом пожилого человека:
— Дурной характер, а не злой умысел, вот! Если бы шло от разума, от злого умысла, тогда, Федор, и вправду стоило бы судить человека, мозги на такой бок повертывать, чтобы меньше вреда людям… Ну, чего молчишь? Не согласен?
— Думаю, вот и молчу.
— Твое добро, Федор, не забылось, бы.
— Добро, говорите?
— А конечно же не зло. По закону отвечать следует, вот я и отвечу. Зато и у Славка жизнь не перевернется вверх дном, и у Татьяны не сломается… Чую, есть у тебя сердце, есть!
— Сердце есть.
— Чистое сердце у тебя! Разве не жаль Татьяну с ребенком?
— Кто говорит, что не жаль?
— Ну, вот видишь! Я тебе век благодарен буду, вся наша семья будет помнить.
Потемневшее небо прыснуло пригоршней звезд, речка дышала влажной нитчаткой, от земли струились привядшие от зноя запахи. Над летней Терновкой летел ночной самолет, обозначая свою дорогу красно-морозными цветами огней.
— Славный вы человек, Данило, — помолчав, заговорил Гнедаш. — Таких в нашем селе можно по пальцам пересчитать.
— Пальцев не хватит, — возразил.
— Хватит пальцев… Если б не вы, так и разговаривать не стал бы и мировую пить не захотел бы. И душа у вас словно зерно из ореха, и к каждому человеку подход найдете, хотя, может, кто-то вашего подхода и не стоит.
— Всякое случается, — молвил Данило, и голос приобрел свойственную ему степенность. — У каждого человека водится людское, даже у нелюдя.
— Даже у нелюдя? Кто знает… А за магарыч спасибо, немного отлегло от души…
— Водка сдвинула камень?
— Не водка, а вы, отец. Хоть пришли да поговорили, выпили мировую, а то ведь нельзя же так, чтоб зверем друг против
Допили водку, она захмелила их головы, усилила ночную красоту летней Терновки. В темноте слышалось, как изредка вскидывается рыба в речке. А на берегу и на близких огородах стрекотали кузнечики, пахло дурманяще луговой мятой. Пора было собираться, и Федор Гнедаш с медвежьей неуклюжестью оторвал от земли подобное глыбе тело.
— Уважаю вас, отец, и люблю, — заключил.
Выпивший Данило силился затянуть песню, только язык у старого заплетался, как в непогоду заплетается дым за трубу.
Розпрягайте, хлопці, коні та й лягайте спочивать…— А только в тюрьму сажать вас не хочу, — сказал Гнедаш, стоя у стены камыша, едва шелестевшего за спиной. — Вся Терновка знает, что вы за человек, знает, что вы и пальца не подняли бы на меня. Так зачем же я на вас поклеп буду возводить?
— А? Ты что? — лепетал Данило, не в состоянии понять и поверить в то, что ему так и не удалось замагарычить дело. — А как же мировая? Мировую ж пили?
— Мировую пили, верно. Но в милицию на невинного человека я врать не стану. А коли поверят? А коли вас и вправду притянут к ответу, чтоб отвечали? Придется от стыда сгореть или из Терновки бежать.
— Федор, я свою жизнь прожил, осталось еще с воробьиный скок, так грех не помочь Славку, когда у хлопца такой перекос.
— Отец! — вскрикнул Гнедаш, и голос прогудел, задрожал басовой струной. — Не стану я посылать в милицию на невинного человека!
— Он же у меня последний, самый маленький… Вот так ты меня уважаешь?
— Вот так я вас уважаю…
Он шаркнул ногами по песку и притоптанной лепехе и тяжело вскочил в лодку, что раз и другой вздохнула волнами-всплесками.
— Еще благодарить меня будете, — послышался из лодки голос глуховатый, будто отсыревший от речной влажности. На тот голос какая-то птица в камышах проснулась и, испуганно бия тугими крыльями в тишине летней ночи, полетела низко над водой.
Федор Гнедаш, нагнувшись, взял весло и оттолкнулся от берега.
— Куда ты? — крикнул Данило, чувствуя себя так, будто искалечил душу, будто дни его сочтены.
— Погляжу, отец, не хозяйничает ли кто на Гнилопяти.
— И не боишься среди ночи?
— Ха-ха, брат брата сечет, белая кровь течет, — ответил загадочно Гнедаш и, гребя веслом, тихонько запел: — «Розпрягайте, хлопці, коні… та й лягайте спочивать…» И кинул с упреком: — Отец, что же вы не поете? Пойте, радуйтесь, что на воле.
Гнилопять лежала в рамах черных берегов, и лодка, отдаляясь, делалась все незаметнее, и фигура в лодке размывалась, пока ее не закрыла стена камыша. Снова низко над сонной водой пролетела птица, перемалывая застывший воздух тугими крыльями, и от посвиста ее крыльев Данило очнулся. Кряхтя, взял с земли пустую сетку из капроновой нитки и, вздохнув не без душной горечи, стал карабкаться мимо огорода вверх. И сопел-мурлыкал в остроконечные усы: