Рембрандт
Шрифт:
Рембрандт не пошел в ратушу ни в тот день, ни после. Поразмыслив над своим положением в течение двух знойных летних недель, он пришел к выводу, что защищаться он не в силах. Во всяком случае, доводов, убедительных с точки зрения закона, у него нет. Что он может сказать в свое оправдание? Что гравировал или писал, а тем временем деньги уходили и дел, которыми никто не занимался, накапливалось все больше? Да, он написал портрет Адриана, сгруппировал хромых и слепых вокруг Спасителя, превратил лицо ашкеназа Наума, отмеченное печатью смерти, во всепрощающий лик Христа. Но разве господа из сиротского суда сочтут это оправданием? Да и кто вообще сочтет?..
Все попытки предотвратить неизбежную катастрофу, сделанные в эти тяжелые дни,
Хендрикье — он сознавал это всякий раз, когда его пустой изумленный взгляд падал на ее грушевидный живот и задыхающуюся грудь, — не черпала в близости с ним ни утешения, ни уверенности в себе. Она вела себя, как любая бедная служанка, наделавшая глупостей, забеременевшая и не знающая теперь, куда ей деться. Она и в самом деле была только бедной служанкой: роскошь, среди которой она жила, солидная недвижимость, за которой она пыталась спрятаться, были ненадежными и скоропреходящими. К тому же она чувствовала себя покинутой: Рембрандт отдалился и от нее, как отдалился от всего мира.
Ее поддерживал только Титус. Он поднимал вещи, слишком тяжелые для нее, распахивал ради нее окна при малейшем дуновении ветерка и уходил с нею в кухню, когда в доме появлялся чужой. Титус, уже двенадцатилетний мальчик и, как все ученики латинских школ в больших городах, посвященный в тайну деторождения, то и дело справлялся своим ломающимся голоском, не болит ли у нее по утрам живот и скоро ли она ожидает начала схваток. Тончайшее чутье привязчивой натуры подсказало ему, что Хендрикье стыдится, когда ее видят, и он прибегал ко всякого рода уловкам, чтобы вовремя встать перед ней и прикрыть ее от посторонних взглядов. Со своей стороны Хендрикье, несмотря на свою подавленность и горе, тоже была внимательна к нему — настолько внимательна, что поняла: мальчик больше всего боится, как бы его новую сестричку — он упорно твердил, что это обязательно будет сестричка, — не постигла судьба первой. И если уж она раскрывала рот, то лишь для того, чтобы похвастаться перед мальчиком своим здоровьем и предприимчивостью создания, скрытого в ее чреве.
— Боже мой! — твердила она. — Если бы ты знал, как брыкается этот малыш! — И тут же добавляла: — С какими бы мыслями я ни ложилась спать, глаза у меня слипаются, как только я коснусь подушки. За всю мою жизнь бог еще ни разу не посылал мне такого здорового, крепкого сна!
Да, в сне им обоим не было отказано: не раз ночью, блуждая по дому, Рембрандт останавливался, заслонял рукой свечу и смотрел то на Хендрикье, то на сына; это зрелище пробуждало всю подавленную любовь, которая еще жила в нем. Для мальчика лучше, что ожидающая их катастрофа отодвинулась еще на год: он постепенно свыкнется с мыслью о ней, успеет поочередно проститься со знакомыми вещами, свяжет свои юные надежды с новой жизнью на новом месте. Однако наступил день, когда мысль о таком медленном и милосердном расставании перестала быть утешением для его отца. В конце этого ужасного удушливого июля пришел день, когда у Рембрандта появилась причина желать, чтобы все рухнуло сразу и они трое были обречены такому безмерному позору, который уже ничто не могло бы умножить, который раздавил бы их и скрыл их горе от чужих глаз.
Случилось это в субботу, когда Рембрандт сидел у себя наверху в мастерской — теперь он старался не называть ее больше «орлиным гнездом» — и в одиночестве
Художник соскочил с табурета и спустился вниз, в комнаты. В передней было пусто. Не оказалось никого и в зале, где Хендрикье часто сиживала в последнее время, — там было прохладнее, чем в остальных помещениях. В маленькой гостиной тоже не было ни души, и только в кухне художник обнаружил Ханни, которая сидела у стола и отскребала большой закопченный котел.
— Где хозяйка? — спросил Рембрандт.
— Она ушла, ваша милость.
— Но зачем?.. Ведь она же никуда не выходит. Зачем ей понадобилось…
— Не знаю, ваша милость. Она взяла и ушла, а куда — не сказала. Предупредила только, что вернется часа через два.
Рембрандт взял себя в руки и сумел не показать, как он встревожен: такой внезапный уход после долгих недель добровольного заточения не мог не показаться странным. Маленькая служанка, видимо, тоже чувствовала это: ее худенькие руки, блестящие от мыла, нервно ерзали по черному брюху котла.
Художник повернулся и ушел в зал — там, в одиночестве, он все обдумает. Внезапно его осенило: бедняжка пошла к ростовщику, чтобы продать какой-нибудь из подарков Рембрандта — меховую накидку, жемчужные серьги, китайскую шаль. Пришел, должно быть, какой-нибудь новый счет, она не захотела огорчать его и сама, задыхаясь, с трудом неся раздувшийся живот, потащилась объясняться с ростовщиком. Мысль о том, что она, в ее положении, отправилась по такому делу и будет вынуждена расстаться с одним из немногих подарков, которые он сумел ей сделать, пронзила художника такой острой жалостью, что он не смог уже думать ни о чем другом и сел у окна, ожидая, когда покажется Хендрикье.
Он сидел долго, так долго, что жалость его сменилась тревогой, а тревога начала превращаться в панический страх. Не споткнулась ли она на темной лестнице, ведущей в подвал ростовщика? Что если чрезмерное напряжение — она ведь вышла днем, в жару, — и боязнь, что кто-нибудь из прихожан из общины увидит ее живот, вызвали у нее преждевременные роды? А может быть, она просто сидит сейчас на ступенях какого-нибудь чужого дома, не в силах вернуться домой? Он строил все новые страшные предположения и уже готов был бежать на поиски Хендрикье, как вдруг увидел, что она медленно идет по улице. Лицо ее в бледном сером свете казалось совершенно бесцветным, губы приобрели лиловый оттенок, вокруг глаз легли темные круги. Сетка, удерживавшая ее волосы, сбилась набок — вероятно, Хендрикье машинально сдвинула ее, отирая пот со лба; растрепанный вид и неуверенная походка наводили на мысль о том, что она пьяна. Шагах в десяти от дома она покачнулась и чуть не налетела на дерево.
Рембрандт торопливо пошел отпирать двери, на ходу убеждая себя, что он не имеет права ни одним резким словом выдать свое беспокойство, а должен обнять ее, снять с нее эту безобразную сетку, погладить ее по голове. Но хотя в передней царил полумрак, он сразу заметил в Хендрикье что-то такое, что удержало его: у нее был такой убитый, измученный, раздавленный вид, что даже легчайшее прикосновение причинило бы ей боль.
— Ох, да ты, я вижу, совсем растревожился! Прости, что огорчила тебя, — сказала Хендрикье, но даже голос у нее был не такой, как всегда.