Рассказы
Шрифт:
Хагет пишет книгу, которая много сделает для открытия Правды, но на нее уйдут годы, потому что он берет не только религию, но и философию. Так что он работает в этом пароходстве, но у него стихи печатают, и последователей вон сколько — называются Шарагой. Правда и Реальность — люди уже тысячи лет над этим бьются. Что реально? Аристотель говорит — то, что мы видим, а Платон говорит — то, чего мы не можем видеть, то, что вроде за вещами. Я читал об этом в дайджесте. А Сократ сказал: «Познай самого себя». Но Хагет говорит, главное — Воля. Мы должны воспитать нового человека с настоящей Силой Воли. А без Силы Воли большим человеком не станешь.
Конечно, я мог бы найти работу с перспективами, но что толку? Тоже мне — вон они все в метро и в автобусах; может, у них и дом будет в пригороде, и машина, и жена, и дети, но когда они все это наживут, они по большей части тут же загибаются. Не будь безликим человеком, Хагет говорит. Это он их так называет. Нам некогда — моему поколению. А потом мне нужно свободное время, чтобы думать и искать себя. Так что по большей части я устраиваюсь ненадолго — грузить там что-нибудь в фургоны (но я не очень сильный), или швейцаром, или
Конечно, успех может прийти внезапно — вроде этой карты, которую я видел на днях, на ней показаны все клады, найденные в Англии (страну я плохо знаю — только что исправительная школа была на Йоркширских пустошах), или еще не востребованные наследства, можно получить их список, если попросить. С моей фигурой и ногами можно было бы стать танцовщиком; я бы и петь мог, только курить не могу бросить. У Элвиса Пресли вон сколько машин, а Томми Стил начинал в скифле[30] вроде того, что играет в кафе, где я сижу всегда. (Научаешься растягивать свою чашку кофе.) Или возьмите открытия Кэрол Левис — все они молодые, но это несерьезно. Традиционные занятия серьезнее. Но вообще-то я не особенно предаюсь таким мечтам, потому что, если собираешься думать о Правде, голова должна быть ясной — и это только сачки мечтают выиграть миллион в тотализатор или с ходу сделаться Джонни Рэями.
И все-таки мне повезло, что я познакомился с Шарагой. Сьюзен — учительница. Мы разговорились в итальянском кафе, а она тогда была подругой Реджа — он второй после Хагета. Я думаю, ему самому хотелось бы быть главным, но Хагет — гений, а он нет. Редж верит в Силу, а Гуманизм, говорит, к такой-то бабушке: если нужно ликвидировать миллионы человек — какая важность? Большинство людей все равно не живет, а Хагет верит в Силу и Руководство — но для Возрождения Мира. Так что они часто ссорятся. Поначалу Редж смотрел на меня косо — понимаете, ясно было, что я нравлюсь Сьюзен, но теперь у него другая девушка, Роза, которая работает машинисткой. Сам Редж не особенно работает. А потом, понимаете, они по большей части (в смысле мужчины) одеваются очень плохо: грязные фланелевые брюки — я бы сроду не надел — и пиджаки (кто теперь носит пиджаки?) и стригутся бог знает где, если вообще стригутся — частью потому, что слишком заняты мыслями и разговорами, частью — боятся, как бы их не заподозрили в наклонностях, но главное — буржуазного ничего не любят (один только Хагет говорит Сьюзен: «Чушь», когда она называет что-то буржуазным). Ну и при том, как я одет, — понимаете, когда есть деньги, я покупаю джинсы и свитеры в одном месте, где делают специально на вас (так что больше ни на ком такого не увидишь), а стригусь у Рэймонда, 15 шиллингов с «Пур лез омом», и джинсы у меня тугие, потому что у меня хорошие ноги. Ну и, понимаете, Шарага думала, то ли я шустрю чего-то (а чего у них есть терять-то?), то ли я с наклонностями (Шарага решительно против таких, но Сьюзен могла бы их успокоить насчет этого), или вожу компанию с пижонами (а я всегда один). Так что сначала они отнеслись не очень доброжелательно (кроме Сьюзен — а женщины в Шараге мало значат), но я подумал: раз уж может случиться так, что я стану художником или писателем, мне с ними повезло (ведь даже Хагет говорит, что в Англии трудно прорваться в круг художников и писателей), а потом говорили они как раз о том, что мне нужно, — понимаете, о Правде, и Силе Воли, и Гении, особенно Хагет, а вообще мне бывает одиноко. Так что когда я был с Сьюзен и мы были с Шарагой, я не говорил, только слушал. Это тоже такой прием: если кого-то или чего-то хочешь, ничего не говори — понимаете, это вроде таинственно, а я говорил уже, люди тайну любят. А еще в Шараге — даже Хагет — любят слушателей. Но самое главное, я хотел слушать, мне нужно это знать, если хочу найти себя, а образование, понимаете, у меня не очень, так что слушать приходится как следует. Сначала не думаю, чтоб Хагет меня замечал. Но один раз Редж завел, что, может быть, нет никакого Разума, никакой Правды — лишь бы просто поумничать. Хагет на него разозлился за это. Тогда я сказал, что Редж неправильно говорит, потому что Правда есть, ее можно найти, это каждому ясно. И после этого Хагет стал спрашивать обо мне, когда меня не было, и говорил Сьюзен, чтобы она меня приводила. Так что теперь я все больше с ними. (А насчет одиночества — это я говорю, когда кто-нибудь мной интересуется. Я это умею — и насчет того, что мать умерла, и насчет суки-мачехи, и что он мне вовсе не отец. И по большей части действует; иногда мне говорят: «Слушай, тут вот пара фунтов, взамен ничего не надо». Я это рассказываю жалобно, как потерянный, потому что я мог бы быть актером, а может, и буду, когда найду себя. Но самое смешное, что это правда. Только я не очень об этом думаю, потому что надо быть самостоятельным и слабины не давать. Так что я вроде и вкручиваю, и в то же время правду говорю — самому даже чудно.) Но Шарага — она не то, что сердитые молодые люди, о которых вы читали. Кто-то сказал это, и Хагет очень рассердился, потому что Воля проявляет себя через Любовь и Руководство. А все эти сердитые верят в демократию и свободу и всякую ерунду, которая только мешает настоящему мышлению, как говорит Хагет.
Но при этом Шарага тоже сердитая, поскольку все, что сейчас делается и пишется, все — колеса. Хагет говорит: чтобы их идеи взяли верх, нужно только время, но все равно — я говорил уже — нашему поколению некогда. И я тоже сердит — я говорил уже — до того, что всех бы их мог поубивать: и мастеров, и метрдотелей, и полицейских, и девок, которые хотят быть добренькими, и гомосексуалистов, которые хотят быть добренькими, и его, который письма пишет из Саутгемптона.
Шарага занимала два длинных стола в дальнем углу. Если лоснистый вялый фикус, маячивший над ними, был уже и сам по себе привычен, как аспидистра — тоже в свое время модный экзот, — то ненарочитая неряшливость членов Шараги словно окончательно поставила крест на тропическом прошлом мясистых листьев, требуя от них полной акклиматизации в мире скромно обеспеченных британцев. Среди единообразия замысловатых мужских причесок и «конских хвостов», среди рыбацких свитеров и джинсов задушевная гимназическая ветхость мужских нарядов Шараги и полинявшая, но аляповатая благопристойность женских могли бы показаться оригинальничанием навыворот. Но одежда Шараги — ветераны-костюмы, замусоленные брюки из фланели и вельвета, джемперы и юбки, жалостно-тусклые серьги и брошки — была не сознательным протестом, а всего лишь пережитком унаследованных, принятых вкусов, производным скудных заработков. Даже Гарольд надел свой блейзер только потому, что это был его единственный наряд. Они не замечали оджинсованного мира вокруг, как не замечали фикуса, игроков в китайские шашки, гитары скифла.
Они всегда собирались в этом итальянском кафе и пили кофе. Как всегда, они разговаривали — вернее, разговаривали мужчины, а женщины, по видимости, слушали. К одежде и те и другие относились с одинаковым безразличием. Девушки, кроме Сьюзен, были неинтересные, и, кроме Розы — ненакрашенные, правда, только у Розы была плохая кожа. У молодых людей были сильные лица со слабыми подбородками — кроме Гарольда Гетли, мужчины постарше, простоватого вида, в очках. Ему, наверно, перевалило за тридцать. У Хагета было худое белое лицо в веснушках, нечесаные рыжие волосы, светло-серые глаза и жидковатые, рыжеватые усики. Потеряв интерес к беседе, как сейчас, он застывал, и лицо его становилось бессмысленным.
Редж рассказывал о своих очередных затруднениях с романом.
— Когда Роустон возвращается в Лондон, — говорил он, — и узнает из вечерней газеты, что в Бристоле был сильный пожар и сгорела одна женщина, он понимает, что это Бесс. — Он умолк.
Все отлично знали сюжет и действующих лиц его романа; только Сьюзен, так и не избавившаяся от своей буржуазной манеры вставлять уместные замечания, спросила:
— Это проститутка?
— Да, — сказал Редж. — Беспокоит же меня реакция Роустона. Бесс была единственным живым человеком, которого он встретил, вернувшись домой, — единственным в Бристоле существом, обладающим силой и волей, и когда он стал жить с ней, в нем возродилась энергия. С другой стороны, после того как его мать вышла за школьного инспектора, она одна олицетворяет узы, привязывающие его к прошлому и к городу, и он вынужден ее уничтожить. Я не знаю, то ли ему вспомнить, что он опрокинул керосинку, уходя из ее дома, — своего рода подсознательный полупоступок, который можно считать убийством при смягчающих обстоятельствах, — то ли просто его стремления избавиться от нее было достаточно, чтобы она забыла погасить свечу возле кровати и тем подготовила свою гибель.
— Если вы даете Роустону подсознательные побуждения, — заметил Гарольд Гетли, — вы этим, безусловно, принижаете его как воплощение воли, направляемой разумом.
Идея «подсознательного» была встречена ропотом неодобрения, и кто-то предположил даже, что это подозрительно смахивает на фрейдистскую чепуху.
Хагет на миг вернулся к жизни.
— Я думаю, что не стоит обвинять Реджа в инфантильности, — сказал он. — Я полагаю, что под «подсознательным» он подразумевает некую кладовую Воли, из которой человек, подобный Роустону, — упражняющийся, чтобы реализовать себя, — может черпать подкрепление своим сознательным силам. Есть методы, позволяющие полнее овладеть этой кладовой, — молитва, медитация и прочее. Я понял так, что Роустон у Реджа имеет об этом некоторое представление. — Между Хагетом и Реджем существовали разногласия, но ни один из них не позволил бы назвать другого дураком.
Редж кивнул с довольной улыбкой.
— Видите ли, — сказал он, — Роустон не какой-нибудь гомункул. Дедушку Фрейда и остальную галиматью он выкинул на помойку задолго до начала романа. И как сказал Хагет, ему известны обычные упражнения. Хотя, конечно, он пользуется ими для личного могущества, а не для всякой отжившей христианской чепухи. У меня есть глава, где он читает Бёме[31] и приспосабливает его идеи для разрушительных целей.
Хагет утомленно закрыл глаза.
— Боже мой! — воскликнул он. — Опять этот унылый сатанизм, эта нигилистическая ерунда. Ты просто старый романтик наизнанку, Редж. — И когда Редж хотел уже ответить, решительно сказал: — Нет, нет. Не будем заводить весь этот спор сначала. Меня совсем другое беспокоит — традиционная возня с индивидуальными личностями. Роустон такой, шлюха сякая. Ты, конечно, сам себе вырыл могилу, связав себя с этим гниющим трупом — романом. Там ногу некуда поставить из-за дров, которые наломали гуманисты.