Радуга
Шрифт:
— О-хо-хо, — вздохнул Гужас.
— Я не переживаю. Я за правду страдаю. У Блажиса-то дубовые доски припасены. Хорошему батраку и гроб хороший нужен...
— А твой Алексюс тоже был неплох.
— Неплох. Только маленький, силы Пятраса покамест не набрал, — пожаловался Швецкус, закрывая за собой дверь хлева.
— Тьфу! — дружно сплюнули босяки.
Во двор ввалилась толпа богомолок. В хлеву заверещали куры, словно душонки, поджариваемые в преисподней. Двойняшки Розочки стали творить заупокойную молитву. А начальница богомолок Катиничя, глядя на два белоснежных гроба, запричитала:
— Вот и сбылись слова монаха. Содом
— Да катитесь вы!
Но тут босяки вместе с богомолками рты разинули. Из хлева вывалился Швецкус с окровавленным топором и полной корзиной обезглавленных кур:
— Мы с Йокубасом обсудили. Говорим, пускай будет и наша доля в поминках Алексюкаса.
И поставил корзины возле горы хлеба.
— Иисусе, дева Мария! У тебя в голове помутилось, человече? — придя в себя, дружно охнули Розочки, но Швецкус гордо поднял руку:
— Много берущих, мало — дающих. Где мое не пропадало.
— Кто твоих кур есть будет, протестант ты проклятый! Первый день великого поста ведь! Мякина у тебя в голове?
— Видит господь — совсем из головы вылетело, — охнул пристыженный и приунывший Швецкус.
— Радуйся, что быка не зарубил, — сказал Горбунок.
— Стыд и срам, безбожник, в такой час шуточки шутить.
— Мой стыд в мешок, а сам за него скок!
Швецкус не знал, что тут еще сказать. Побрел в избу, потому что в ворота уже входил похоронщик Людвикас Матиёшис.
— Будьте здоровы, которые живы!
— Здорово, сват костлявой!
— Чего ждете, почему покойников в баню не везете?
— Еще не натоплена, дядя. Еще угару много.
— Везите! Покойники не угорят, — сурово сказал Людвикас и поплелся к баньке. Мужики побежали к гумну, запряглись в сани. Дети толкали, мужики за оглобли тащили... Мейронас один взял из саней Алексюса и сидящего внес в баньку. А вот Пятраса Умник Йонас с Кратулисом и Петренасом едва-едва затащили. Алексюса усадили в угол на верхний полок да подперли палками. Пятраса уложили на нижний... Тогда Людвикас всех мужиков выгнал на двор и, плеснув три ковша воды на каменку, выскочил сам, уселся на порожке и задумался: руки-то трясутся, как придется покойников брить, ни капли не выпив.
Мечтам Людвикаса было суждено сбыться. Горбунок сунул ему под нос поблескивающую бутылочку.
— Розалия, подмени меня, старика. Плесни еще три ковшика, чтобы бороды отмякли, — повеселев, скомандовал Людвикас, а когда Розалия послушно исчезла за дверью, торжественно изрек: — Дай боже тебе, Кулешюс, легкую смерть, а этим двоим — жизнь вечную.
И шибанул о локоть донышко бутылки. Обхватил губами горлышко, но глотнуть не успел. От страшного вопля содрогнулась банька. Розалия, хрипя, метнулась из двери, сшибла с порога старика, а сама носом в сугроб ткнулась. Из баньки белыми клубами валил пар. Людвикас кое-как встал и спросил:
— Чего там, Розалия?
— Иисусе.
— Да чего, говори?
— Алексюс выпрямился. Пятрас скорчился. Иисусе! Оба дышат!
Стасе стрелой влетела в баньку. Вслед за ней все бы побежали да баньку разнесли, но Людвикас прогремел адским рыком:
— Стойте! Вон! Воздуху и свету! — и сам с бутылочкой в руке исчез в облаке пара.
Все замолчали, потеряв дар речи. Вскоре Годвикас вышел и сурово сказал:
— Мне тут больше делать нечего. Оба покойника живы. Зовите доктора.
— Зигмас! Одна нога тут, другая там! — крикнул Горбунок.
Катиничя вместе со всей
— Господи, что теперь будет-то?
— Заговенье покойников-безбожников! — воскликнул Горбунок и, захлебываясь от радости, запел:
Швецкуса — гробы, а наши — бутылки, Швецкуса — куры, а наши — тарелки!9
Три дня и три ночи точила косу костлявая возле дома Валюнене, заглядывала в три оконца Аукштуолиса, любовалась, что жизнь Алексюса и Пятраса на волоске висит. Ждала костлявая, когда от Пятраса отойдет Стасе, а от Алексюса — его мать Аспазия. Однако обе будто сговорились: ни на шажок от своих парней не отошли. Не ели, не пили, даже до ветру не ходили...
Ничего не понимала костлявая... Что мать ради сына родного с небом и адом сразиться может — это она видывала, но чтобы девка молодая к едва живому парню репейником приклеилась — этого ей не довелось слыхать... Села с горя костлявая верхом на свою косу, взлетела на тучку и до тех пор плакала студеными слезами, пока почти весь снег в реку Вижинту не согнала. Под утро такой гололед стал — не приведи господи... Бабенки в костел к заутрене кое-как на четвереньках доползли. А ксендзов-то еще нету. Побежали сестры Розочки по усыпанной золотом тропе в дом настоятеля и узнали, что у того от резкой перемены погоды с сердцем худо, а викарий заспался... Побежали сестры Розочки будить викария, но в передней у того Пурошене — новая школьная сторожиха — топчется: беда с учительницей Кернюте случилась. С третьими петухами бежала она на двор по малой нужде, упала да грохнулась затылком об лед, теперь лежит и зеленой пеной блюет...
Побежал заспанный викарий в костел, схватил с полки дароносицу и в сопровождении стаи баб — бегом в школу.
— Иисусе, чтоб только не поскользнулся.
— То-то, ага. Одна беда — не беда.
— Ах ты, господи. Разве бежал бы он так, хвост трубой, если б одна из нас умирала.
— Так говорить не гоже.
— Пригожая? Точно пригожая, как с образа святого.
— Да уж, помрет — всей пригожести точка.
— Кочка? Какая еще кочка?
Даже договориться не могли богомолки из-за этого гололеда. А когда они ввалились в школу, Пурошене встала на пороге и велела опуститься на колени да молитву творить, потому что учительница уже исповедуется.
Долго стояли женщины, погрузившись в молитву, пока не закралось в их сердца подозрение — почему это Кернюте так долго в своих грехах кается?
Двойняшки Розочки хотели дверь приоткрыть да проверить, однако Пурошене не позволила, являя перед всеми богомолками образец терпения.
Но двойняшек Розочек учить не приходилось. Не зря они целых шестнадцать лет неотступно исполняли обязанности глаз да ушей настоятеля. Отползли на коленях, забрались в уголок коридора да вскарабкались по стремянке на чердак. Одна веник взяла, другая — старую фуражку шаулиса, разгребли кострику, вытащили мох да прильнули к щели в потолке...