Рабочие люди
Шрифт:
Раздались хлопки: все явно настроились на длинную торжественную речь. Но Алексей, поднявшись, сказал просто и кратко:
— Давайте же, друзья, и в этот десятый, по общему счету, наш тракторозаводский Первомай выпьем за вечную дружбу нестареющих комсомольских сердец!
Выпили, закусили, помолчали. И прекрасно и свято было это мгновение тишины. Как вдруг на балконную дверь с силой надавил ветер, распахнул ее, раздул тяжелые шторы, закружился по комнате, взбивая прически, теребя галстуки, звякая подвесками люстры. Однако все обрадовались, зашевелились, заговорили вразнобой, и никто даже не пошел прикрывать дверь.
— Постой, а не тебе ли, Костик, я влепил в толстозадое местечко хо-о-о-рошую порцию дроби? — силился припомнить прославленный токарь
— Как, неужели?.. Да не может быть того! — послышалось со всех сторон.
— Нет, очень даже может, — упрямо и весело продолжал Иночкин, в то время как Фундышев конфузливо почесывал клещеватыми пальцами мясистый затылок в дымчато-ржавом, точно подпаленном, волосе. — Да, вот он сейчас головешку скребет, а раньше-то, извините, он другую, так сказать, деликатную часть своих геркулесовских телес скреб. Потому что кем я тогда был, в двадцать восьмом году? Караульщиком бахчей. Вручили мне хуторяне старенький дробовичок, ну я, парнишка, и дозорил в шалашике на песчаной плешине. Бездремно стерег арбузы и дыни, а от кого — вы сами небось знаете. Рядом-то площадки Тракторостроя. Там землекопы копошатся, грабарки скрипят. Пыль оттуда, из котлованов, иной раз под небеса вскинется. Настоящая дымовая завеса! А уж тогда ты, страж хуторского добра, в оба гляди. Непременно ожидай гостей незваных — мужичков-сезонников. Наползут они саранчой, натискают в торбы, в мешки дыни, арбузы и тикают. А я в той проклятущей пыли, как во тьме ночной, блуждаю, наугад дробью сыплю, волком вою для устрашения… Ничего не помогает! Нет никакого сладу с прожорливой саранчой. Тогда, с горюшка, я — к начальнику строительства. Иду, а у фонарного столба, глянь, стоит ражий детинушка и этак задком, будто хряк, почесывается. «Ага! — кричу. — Это, значит, я тебе влепил гостинца! Будешь теперь чужое добро хапать!» А детинушка — ну, прямо вылитый Фундышев! — стонет, охает, однако свой разбойничий характер выдерживает. «Все равно, — говорит, — ничего не боюсь! Опять пойду на бахчу. Не пропадать же от жажды! У нас тут, — лопочет при полной отчаянности, — водопровод маломощный: в трубах больше воздух шипит, пузырится, чем вода булькает. Все мы тут пропадаем от безводья, со стройки сбежим!» И такую, верите, тоску нагнал на меня, что пожалел я его, черта недобитого. Уж так пожалел мужичков-сезонников, что на следующий день самолично притащил им дыни и арбузы. А один хуторской дедун и приметил мое доброхотство. Тут меня, конечно, из сторожей вон. Да я парень не промах! Я живо на стройку подался. Сам теперь на бахчу набеги совершал, и в меня самого же родня хуторская из дробовичка пуляла…
Вспомнили начальника Тракторостроя Иванова.
— Как сейчас вижу его, — задумчиво, жалостливо произнесла Маша Иночкина. — Катит он из города на своем велосипеде. Под кожанкой у него рубаха штопаная-перештопаная. На ногах чувяки со стоптанными задниками. И смех и грех!
Левандовский, ковырнув спичкой в зубах, дополнил:
— А и груб же был гой-еси богатырь Василь Иваныч! На матюке завод строил. Да и что с него взять! Бывший матрос-балтиец, душа отчаянная, стихийная.
Эти насмешливые слова обидели и разгорячили обычно сдержанного Алексея Жаркова.
— Нет, не на матюке строил завод Василий Иванович — на бетоне и стали! — выкрикнул он. — Ты, Левандовский, главного, главного в нем не разглядел! Его неукротимой энергии, великолепного организаторского таланта. Он до самозабвения был предан делу революции, которая для него и здесь, на Тракторострое, продолжалась. Он воевал с бездельниками и рвачами, паникерами и саботажниками. Воевал не на жизнь — на смерть и все-таки вывел тогда, в двадцать восьмом, нашу стройку из летаргического сна. Так давайте же выпьем за Василия Ивановича Иванова! За успех его новой стройки там, в Сибири!
Опять сдвинулись бокалы и стопки. Левандовский тоже чокался — и даже с излишним старанием.
— И все ж мы
— Эка чем удивил! — рассмеялся Иночкин. — Ты хоть молотом по дереву дубасил. От этого урона нет! А я, когда на токаря учился, взял кувалду да как хвачу по патрону, прямо по нежному кулачку: дескать, чего ты, сукин сын, деталь не выпускаешь?.. Тут, глянь, Серго Орджоникидзе идет, сапожки у него этак зловредно поскрипывают: дурень, дурень!.. Подошел — говорит: «Технических знаний у тебя, паренек, ни на грош. Надо учиться! Надо бой давать кустарщине и азиатчине!»
— А что! — воскликнул Фундышев. — И учились! Меня вот Анка первым записала на курсы повышения квалификации.
— Анка, Анка!.. Всюду она встревала, никому от нее покоя не было, — проворчала хозяйка.
— Да ведь ее избрали членом комитета комсомола, и она отвечала за производственно-учебный сектор, — напомнил Трегубов. — Ей положено было всех разжигать.
— Уж тебя-то она разожгла, знаю, знаю! Как свечечка таял.
Трегубов, смущенный, пробормотал:
— Ты бы, Леночка, того… потише.
— А чего там тише! Здесь все свои, каждый знает, что она тебя в институт заманила своими распрекрасными глазками. Да потом вот этакую дулю показала и с Жарковым сдружилась.
Алексей быстро, с прищуром, взглянул на хозяйку, быстро, как от внутреннего толчка, поднялся, достал из кармана коробку «Казбека» и, сунув в рот папироску, вышел на балкон.
Заходило солнце, вдавливалось словно бы с натугой в донскую степь и, разливая вокруг себя струйчато-багровый жар, сжигало тонкие, без того уже иссушенные за день облака…
Алексей закурил, глядя сквозь сизый дымок поверх жгуче розовеющих крыш Нижнего поселка — и вдруг ему стало тревожно и грустно… А впрочем, если поразмыслить, и там, за праздничным столом, не было душевного покоя и беспечной раскованности. Алексей вслушивался в рассказы товарищей, пил, улыбался, даже вот вспылил в разговоре с Левандовским, но все равно его не покидала настороженность ожиданья. Ему нестерпимо хотелось видеть Анку, словно молодость все-таки продолжалась и внезапно могла одарить нечаянной радостью.
Но солнце закатывалось, а Анка не шла. Двор был безлюден и казался особенно скучным при весело вспыхивающем свете в окнах.
«Нет, не придет, — вздохнул Алексей. — Да и, в сущности, зачем тебе эта встреча? — строго спросил он себя, точнее — того невидимого второго человека, который с юношеским беспокойством жил в нем. — Или, быть может, ты еще любишь ее, эту вздорную самолюбивую гордячку?.. Ну, что молчишь? Отвечай: любишь или нет?..»
Тот, второй человек, молчал, видимо устрашенный вопросом. И грусть сердечная усиливалась, тревога душевная росла. Алексея потянуло обратно в комнату, к друзьям: авось застольная беседа рассеет грусть-тревогу… Он вынул изо рта недокуренную папиросу, придавил ее о балконные перильца и при этом невольно взглянул вниз.
По двору шла Анка… нет, не шла, а как бы летела над землей в своем пышном и легком белом платье. И нахлынуло на Алексея молодое радостное чувство. Он весело окликнул Анку; а когда она остановилась и вскинула кверху голову, все так же по-девичьи обкрученную тяжелой золотистой косой, — он дружески, будто и не было в их отношениях ничего горького, мучительного, помахал сильной горячей рукой. И Анка, зачем-то вдруг привстав на цыпочки, потянувшись, помахала и улыбнулась застенчиво и вместе дерзко, как только, пожалуй, она одна в целом мире умела улыбаться, притягивая к себе и одновременно отпугивая.