Приговор
Шрифт:
Ему случалось проходить мимо опустевшей камеры, обитателя которой только что увели на казнь, вот и сегодня он проходил мимо камеры Сунады. Стоит исчезнуть одному человеку, на его место тут же приходит другой. Место Сунады занял Карасава. Кого-то уводят, кого-то приводят, это однообразное чередование уводов и приводов и есть смерть в здешнем её понимании. Выращивают и убивают, как бройлеров. Можно сказать — массовое производство смерти.
Смерть является здесь конечным продуктом производственного процесса. Приговорённый к смерти — всего лишь объект, необходимый для выполнения служебных обязанностей персонала. Жизненный путь конкретного человека, его мысли, его личность вообще не имеют никакого значения. Здесь — завод, исправно и равнодушно штампующий смерть. В сущности, тюрьма мало чем отличается от бойни.
«Диагноз
Покорись судьбе, подчинись обстоятельствам, стань образцовым смертником, равнодушно ожидающим конца. Тебе не о чем беспокоиться. Покорно прими смерть, и очистишься от грехов.
Но разве вправе они, эти поборники справедливости, карать меня за грехи? Не они меня породили. Убивать меня имеет право только тот, кто меня породил. Да, с тех пор как возникло человечество, Бог является главным человекоубийцей: им убиты сотни, тысячи миллиардов людей, но ведь Он-то и породил эти сотни, тысячи миллиардов людей, потому имеет на это право, а у наших поборников справедливости такого права нет. Они умеют только убивать. В этом-то и заключается главный изъян философии Кириллова, утверждающего, что, убивая себя, человек становится Богом. Нет ничего презреннее самоубийства. Самоубийство могло бы возвеличить того, кто способен сам себя породить, а в истории человечества (которое, как подсчитал автор «Места человека в природе», существует уже два миллиона лет) такого человека ещё не было. Даже Иисуса породил Бог.
Так что апелляционную, а затем и кассационную жалобу я подал не только ради матери. Я подал её из почтения к той силе, которая меня породила. И ещё — всё во мне восставало при мысли, что я должен принять смерть от этих поборников справедливости. Никогда не поверю, что, убивая, они выполняют волю Бога. В каком же болоте я барахтаюсь!
Патер Шом, я больше не верю, что смертная казнь есть благо. И слова: «Когда умножился грех, стала преизобиловать благодать» — уже не находят отклика в моём сердце. Наверное, тот прекрасный закат был просто галлюцинацией.
Но я продолжаю толочь воду в ступе. Ежели смертная казнь не является благодатью, она не может вызывать ничего, кроме страха. Смерть. Позорная, отвратительная, зловещая смерть. Опять это предчувствие, которое посетило меня утром. Совершенно определённое предчувствие, что следующая очередь — моя.
Впрочем, разве у меня не бывало такого предчувствия и раньше? Утром во вторник меня неожиданно вызвали к начальнику тюрьмы.
— Что, пришёл мой черёд? — шёпотом спросил я у начальника зоны Фудзии.
— Нет. — На грубом лице Фудзии неожиданно появилась добродушная улыбка. На него это было непохоже. В результате оказалось, что начальник тюрьмы вызвал меня, чтобы дать нагоняй за «Мечтания», но почему он начал разговор с патера Шома? «Ты ведь католик?» — «Да». — «Когда ты крестился?» — «Лет четырнадцать назад». Создавалось впечатление, что начальник тюрьмы проверял, насколько я «подготовлен». После вынесения мне приговора я провёл в тюрьме шесть лет, то есть был здешним старожилом, вторым после Тамэдзиро, просидевшим восемь лет. Очевидно, напоминая об этих четырнадцати годах, начальник тюрьмы призывал меня укрепиться в своей готовности к смерти.
В среду патер Пишон, причастив меня, сказал, что приготовил для меня особый подарок, и, извлекши из пакета пластинку, поставил её на старенький проигрыватель, находившийся в комнате для духовных занятий. Дискант запел печальное «Кирие» из си-минорной мессы Баха. Название было мне знакомо, но слышал я эту мелодию впервые, она была прекрасна, я даже подосадовал, что не приобщился к подобной музыке при жизни (правильнее сказать до ареста, но почему-то мне подумалось именно так — при жизни). Иногда начальник воспитательной службы устраивает для заключённых прослушивание граммофонных пластинок, и я всегда с нетерпением жду этих концертов. Но чтобы патер поставил пластинку для меня одного — такого ещё не бывало. Поблагодарив его,
— Такэо, с тобой сегодня что-то не так?
— Просто музыка очень уж хороша. — Я попытался улыбнуться, но улыбка получилась какой-то неестественной.
— Да, музыка действительно прекрасная.
— Спасибо вам. Теперь мне не о чем сожалеть.
— Это ещё почему? Что значит не о чем сожалеть?
Меня вдруг словно сильно толкнуло вперёд, и я пристально взглянул на патера.
— Отец, скажите мне правду. Что, завтра я уйду туда?
— Не знаю. Это никому не известно.
Серовато-голубые, прозрачные, как кристаллы, глаза патера Пишона были непроницаемы. Впрочем, скорее всего, он действительно ничего не знал. Патер всегда был предельно откровенен и никогда не скрытничал, уж в этом-то я уверен. И тем не менее сомнения по-прежнему терзали меня, мне казалось, что за его спиной маячат мрачные тени поборников справедливости. Почему именно сегодня он принёс мне эту пластинку? Почему вдруг решил сделать мне «особый подарок» сразу же после моего разговора с начальником тюрьмы?
В четверг ко мне приходила мать. День выдался ясный, но холодный, деревянный домик для свиданий сотрясался от порывов ветра, и закутанная в новое чёрное пальто мать явно мёрзла. Меня встревожило это новое пальто: раньше она всегда приходила в старом, тёмно-синем. Она сказала, что пальто привёз ей из Парижа Макио, и, отвернув полу, продемонстрировала тёплую подкладку из белого меха. «Ну, в таком пальто никакой холод не страшен!» — похвалил я обновку, но внутренне содрогнулся: чёрное с белым — слишком уж траурное сочетание. Наверное, это выбило меня из колеи, во всяком случае, я никак не мог сообразить, о чём с ней говорить, язык словно прилип к гортани. Мать по природе своей тоже неразговорчива, так что нам никак не удавалось прервать неловкое молчание. Надзиратель Вакабаяси, присутствующий при свидании, подозрительно на нас косился — обычно бывает наоборот: люди говорят, перебивая друг друга, чтобы успеть всё сказать, ведь свидания ограничено.
Я рассматривал утонувший в глубоких морщинах рот этой почти уже восьмидесятилетней старухи. После того как четырнадцать лет назад мать познакомила меня с патером Шомом, она регулярно навещает меня,
В конце концов я заставил себя улыбнуться и попытался выдавить из себя что-нибудь ласковое:
— Помнишь, я тебе рассказывал как-то об Эцуко Тамаоки? О студентке, с которой мы переписываемся уже около года? Она собирается завтра меня навестить.
— Что-то не припомню… Разве такая была?
— Конечно, была. А помнишь Маленький цветок, святую Терезу с её булавкой? О ней-то ты наверняка знаешь? Подруга воткнула ей в грудь булавку, а она молча терпела? Не помнишь? Разве не ты мне о ней рассказывала?
— Что-то не припомню.
— Ну и ладно. Так или иначе, эта Эцуко Тамаоки учится на психологическом факультете университета Д. Она написала, что интересуется психологией заключённых.
— Ты бы поосторожнее с женщинами.
— Перестань. Я вовсе не о том.
— Но послушай… — На лице матери появилась улыбка, почти незаметная среди морщин: постороннему вообще могло показаться, что её лицо по-прежнему бесстрастно. В том, что со мной случилась, она винила исключительно «эту злодейку Мино Мияваки», якобы заморочившую мне голову, не будь её, считала она, её младшенький наверняка бы вышел в люди, как оба старших.