Поминки
Шрифт:
Все это, наверно, в то утро представлялось седому полковнику делом обычным и почти не связанным с таинственной смертью Карло Гаспероне. Скорее всего, он с тихой нежностью думал о прошедшей ночи. И хотя возраст не позволял ему предаваться иллюзиям, он втихомолку лелеял мысль о том, что девушка отдалась ему из любви или если уж не из любви, то по крайней мере из горячей симпатии, которую он почитал непременной сопутницей уважения. Во всяком случае, необычная доброта заполняла в то утро его сердце. Он улыбался майору, ибо знал, что все равно его, полковника, мнение одержит верх. Так и получилось. Краснощекий майор из Венеции стал еще краснее. Речистый триестинец, который старался склонить их на свою сторону, так и просиял. Полковник снисходительно улыбался, наблюдая его торжество. То, что я отрицал некоторые пункты протокола, ничуть не смущало полковника, как не смутило его мое заявление о том, что меня избили
Я сидел перед ними, не совсем понимая, зачем они собрались, почему уделили мне столько своего драгоценного времени. Порой мне казалось, что судят не меня, а кого-то другого, я же всего-навсего любопытный свидетель. Но я продолжал думать о них, о себе, о событиях, предшествовавших тому памятному дню. Я боялся только увидеть где-нибудь в глубине темного зала отца. Филомену я видел. Она была все еще в трауре, заплаканная, но уже не столь твердо уверенная, что ее любовника убил именно я. Я пытался понять ее, отвлекшись от мыслей о том, что меня ожидает. Седой полковник почти не обратил на нее внимания, зато краснощекий майор записал ее адрес в черную записную книжку. Я покраснел. Наверняка он подумал, что неплохо бы с ней переспать. У него была навязчивая идея — он считал себя превосходным утешителем женщин. Когда наконец пришла его очередь высказать свое мнение, его вдруг обуяли сомнения: а что, если все это лишь комедия, ловко инсценированная бог знает с какими целями? И, чтобы избежать ответственности, он проголосовал за смертную казнь, забыв, что так он поступал всегда, опасаясь, как бы суд — а он знал суды — не добрался до существа вопроса. Мое дело, безусловно, было подозрительным. Разве не заявил мой отец, Петер Кайфеж, на допросе в тюрьме, что смерть Карло Гаспероне — это перст божий, кара за незаконное сожительство сержанта с его дочерью! Последняя же, мол, никогда не отличалась порядочностью и в этом смысле пошла в мать, которая всегда предпочитала травку за кустами брачной постели.
Вероятно, старик показался майору слишком уж ненормальным, а дело — еще более сомнительным из-за снисходительности полковника. Ведь это неспроста! Как бы не пришлось за это расплачиваться дорогой ценой! Но кто будет платить? Он бросал пытливые взгляды на полковника, пытаясь понять, что за всем этим кроется. Но лицо полковника было в то утро как закрытая книга с ироническим названием.
— Нет, мне нечего добавить. Подавать на апелляцию я не собираюсь.
Я не проявляю ни малейших признаков удивления или радости. Приговор вступает в силу. Карабинеры, выводившие меня из зала, шли враскачку, как матросы. На улице сияло солнце. Седовласый полковник, наверно, подумал: «Porco dio[7], какая погода!», но тут же вспомнил, что его ожидает разбор еще одного дела — группы саботажников, которые заминировали или позволили неизвестным лицам заминировать железнодорожное полотно где-то в провинции, в сельской местности, название которой невозможно выговорить. И вероятно, на сей раз он вынужден будет уступить этому краснорожему венецианцу, жирной трусливой свинье, которая боится всего на свете, в том числе и женщин. Да, в такой чудный день это противно.
Парк перед зданием суда зеленеет. На клумбах — цветы. Каменный Миклошич[8] хмурится. Он наблюдает суету перед дверьми суда, людей входящих и выходящих и словно вопрошает: «Что это? Или проклят этот дом, прокляты эти люди, что входят и выходят?» Люди же, идущие по его улице и по другим улицам, избегая оглядываться на этот проклятый дом, не поднимают глаз к каменной голове Миклошича.
Неделю спустя меня посадили в поезд, который следовал куда-то в Италию. Я совсем не думал о предстоявших мне двадцати пяти годах жизни, в мыслях у меня был год минувший, а с ним — то, что еще не прошло, что, быть может, вообще никогда не пройдет. Пытаясь утешиться, я сказал себе: ведь если за этот год что-то изменилось, если что-то изменится за ближайшие несколько лет, значит, до конца войны в мире произойдут перемены. Многое было позади (то, что меня ожидало, выглядело совсем иначе), и я видел прошлое, как видишь пейзаж через оконное стекло — несколько искаженным. Я видел людей, их лица, их души, видел себя самого как бы со стороны, и все это навалилось на меня неуменьшающимся бременем. Заковали меня вместе с каким-то кондуктором с шишенского вокзала, тоже осужденным на долголетнюю каторгу. Был он коренастый, грубый, небритый и нестриженый, с кудрявой черной гривой. В этот ранний утренний час стужа стояла зверская, но рубашка на моем спутнике была распахнута, хоть он и не
Весенний ветер приносил в предместье дорожную пыль и кружил ее вокруг высоких труб старинных домов.
Перед военными складами в Мостах поднимались тучи пыли, смешанной с мукой: несколько дней назад здесь выбрасывали мешки прямо через окна и народ растаскивал их по домам. И когда налетал ветер, в воздухе стоял запах муки самого тонкого помола. Священник в Крижанках, подготовивший проповедь для майской заутрени, призадумался и решил добавить в нее несколько свежих тем в связи с последними событиями.
Мы со Сверчком, сами того не ведая, обсуждали их в горячих спорах во время вечерних прогулок на Головец или на Шишенский холм. Для начала мы воспаряли к звездам, а потом возвращались на землю. Проклятую и благословенную. Понятную и непонятную. Прекрасную и отвратительную. И долго после этого мне снился Поклукар. Во сне я возвращался к тому времени, когда капитан Поклукар был еще жив. Тогда каждый день я открывал континенты, океаны, архипелаги, созвездия. И я был уверен, что все это существует на самом деле, что так и должно быть.
В те времена ни одна книга так не волновала мое воображение, как школьный географический атлас. Поклукар часто говаривал мне: «И зачем тебе весь этот хлам? Атлас — вот книга книг. Надо уметь читать атлас. Атлас — это «Тысяча и одна ночь».
До сих пор я помню его сидящим в саду с толстым немецким атласом на коленях. В зубах у него трубка, окованная потемневшим серебром. Рядом с ним сидит Анна и вяжет ярко-зеленую кофточку. Анна — полная противоположность старику. Она слушает наш разговор и посмеивается. У Поклукара серые глаза, теплые, озорные глаза мечтателя. В ярких черных глазах Анны, когда она поворачивается к нам, зажигаются искорки. Опять я буду плохо спать. Уже тогда я задумывался о том, как, должно быть, опасны эти черные глаза, если они смутили покой старого фанатика. А он и вправду был фанатиком. Перед смертью он все мечтал о том, в какие бы еще путешествия отправился, если бы жизнь вдруг началась сначала. «А кто знает, — говаривал он, — кто знает?»
Едва ли думал я тогда, что он умрет (он погиб от рака легких), а я все так же буду приходить сюда и рассматривать его картинки, карты, атласы, дневники путешествий. И меньше всего думал я тогда, что в один прекрасный день скорее упрямство, чем желание, бросит меня в постель его молодой вдовы. Что потом я засну как мертвый, жалкий, словно побитая скотина. Вот и конец мечтам о море. Анна улыбалась. Она была похожа на учительницу, довольную своим учеником. Я долго не поддавался на ее мелкие ухищрения. Когда она положила мою голову на свою горячую грудь, у меня все поплыло перед глазами. Я почувствовал, как у меня на виске бешено колотится жилка.
Так я узнал страсть и стыд.
Когда я спросил ее, что помещается внизу, под ее комнатой, она ответила: «Там спит Мария». Лицо у нее было злое. Я отвернулся и собрался уходить. «Ты парень что надо, счастлива та, кому ты достанешься, — сказала она. — Не переживай, должно же это было когда-нибудь случиться». Мне показалось, что она надо мной смеется. Когда я был уже в коридоре, она сунула мне в руки тот самый атлас. Я не хотел его брать. За атласом словно стоял Поклукар. Вот как я обошелся с человеком, который любил меня больше, чем отец и мать, вместе взятые. Наступили странные дни, похожие на унылую погребальную процессию под дождем. Я был сам не свой. Меня сглазила черноокая колдунья. Сотни раз я подходил к ее порогу и сотни раз поворачивал обратно. И злился: как вообще меня могло туда занести? По ночам ко мне подбирались жуткие чудовища, они тянули ко мне свои оскаленные пасти.
Сверчку я об этом ничего не рассказывал. Я боялся, что он поднимет меня на смех или сочтет мерзавцем. И потом, мы со Сверчком были заняты иными делами. Сверчок утверждал, что еще не все погибло с концом Югославии. Что вспыхнет революция. Я не мог понять, откуда он берет эти мысли, которые излагает с таким увлечением.
Он не мечтал, а скорее размышлял о событиях. Не успели возобновиться занятия в школе, как разнеслась весть об Освободительном фронте. Учителя неохотно отвечали на наши вопросы обо всем этом, и мы их не спрашивали. Только Демосфен, который немного заикался, спросил у Иова, дряхлого старца с манерами аристократа, учителя естествознания, по воззрениям младшего современника Чарльза Дарвина, что такое «сверхчеловек». Быть может, это какой-нибудь особый вид? Иов протер очки, хотя в этом не было ни малейшей надобности, и ответил, что это не входит в школьную программу и, следовательно… В школьной программе этого и правда нет, заявил Демосфен, но ведь там нет и оккупации. Зато в школьной программе много королей: один Освободитель, другой Объединитель, третий Отступатель.