Поминки
Шрифт:
Прекрасно, думаешь ты, нас возили на Муляву, но почему нас не водили на Триглав, не показывали этих озер, если уж нам полагалось знать все озера в Тибете. Тебе показали уютную деревеньку с домом, где родился известный писатель, автор «Юрия Козьяка»[11], но почему тебе не показали родину с самой высокой вершины, и даже ту ее часть, что лежит за границами?
Мир Кайфежей связывает и душит тебя — этот мир, вспоивший тебя слепой, горькой ненавистью. Как может чувствовать себя мальчик, когда отец говорит ему о матери: «Она валялась под забором с кем попало, с первым встречным. Теперь ты будешь знать, что за потаскуха была твоя мамаша». Или мать об отце: «Твой отец всегда был эгоистом, тряпкой. Это не мужчина, это ничтожество. И я не могла его не обманывать — надо же хоть как-то жить». А отец: «Я все это терпел, чтобы сохранить
Ты ловишь себя на смутных мечтах. Словно живешь двойной жизнью. Одно ненавидишь и презираешь, другое любовно, как расписанное пасхальное яичко, прячешь на дне души. Вот сейчас ты впервые попытался оторваться от земли и прикоснуться к чему-то большому, осмысленному, необходимому, решающему. А в самом деле, разве человек не имеет права ходить с огнем счастья в глазах от сознания, что все, за что бы он ни взялся, разумно, значительно, непреходяще? Неужели ты обречен растрачивать впустую свой ум и сердце, как твой отец? А ведь в конце концов, когда придет время покончить счеты с жизнью, он ляжет в могилу, похожий скорее на пугало, чем на человека.
Все перед тобой зыбко трепещет, переливается и дышит в мягком свете утреннего солнца. На глаза набегает лиловатая тень. Сейчас она отлетит прочь. Она подобна неясному воспоминанию, бог весть откуда попавшему в твои мысли, занятые совсем другим. Но тень приближается, сгущается. И ты видишь человеческую фигуру, она садится рядом с тобой на скамью и тихо произносит:
— Привет.
— Привет, Сверчок!
Сверчок — сын еврея-галантерейщика, который лет десять назад переехал в Любляну из Загреба, похоронив там уже вторую свою жену — мачеху Сверчка. После ее смерти отцу захотелось бежать куда глаза глядят. Так и попал в Любляну молчаливый, незаметный мальчик, которого прозвали Сверчком. И правда, был он неказист: лицо какое-то помятое и черномазое, а на кончике носа росли три черных волоска. И прозвище это так подходило ему, что через год уже мало кто помнил его настоящее имя.
Тихий кудрявый мальчик быстро освоился с новой обстановкой. Выяснилось, что он, на зависть многим, умеет шевелить ушами, мяукать, ржать и строить рожи. Будто учился специально. И ребята в школе решили: этот черномазый еврейский мальчик и правда забавный. Некоторое время в нашем классе свирепствовала мода строить рожи и ржать. Он был еще слишком мал, и не всегда понимал, что подчас скрывается за внешней стороной вещей. Как только он это понял, он перестал кривляться. Он стал язвительным, неожиданно набрасывался на первого попавшегося. Одно время он часто ссорился со своим отцом. В самом деле, разве не отец виноват в его происхождении, в том, что он некрасив. Правда, потом он раскаивался. В его отношении к отцу ощущалось молчаливое сочувствие, иногда даже то искреннее сострадание, какое лишь дети способны испытывать к взрослым. Поэтому в один прекрасный день он пришел к мысли, что его отец — раз уж племя его так обижено и бесправно, — безусловно, человек необыкновенный. Но отец не был таким. Конечно, он был исключительный добряк, но временами на него находило жуткое упрямство. Он пытался жить согласно Ветхому завету, а финансовые дела вести в соответствии с законами современной торговли. Ходил он, заложив руки за спину и чуть подавшись вперед. Его большие темные глаза всегда светились влажным блеском.
Я восхищался Сверчком еще и за то, как он умел обходиться
— Греешься на солнышке, как ящерица?
— Ага.
Вид у него был задумчивый. Черные глаза потускнели. Когда Сверчок грустил, мне казалось, что в его глазах отражается вся тысячелетняя скорбь его племени.
— Что с тобой, Сверчок? Ты не влюбился?
Он молитвенно сложил руки. Потом опустил их на колени, наклонил кудрявую голову и сказал:
— Да, знаешь, правда влюбился.
Удивленный и обрадованный, я рассмеялся и обнял его за плечи.
— Черт возьми! Удачно или неудачно?
— Не знаю. Знаю только, что влюбился. А она вообще ни о чем не подозревает.
— Так признайся ей.
— Признаться? Если бы я мог. У меня просто пропадает дар речи, когда я ее вижу.
Я покачал головой.
— Но ведь надо же ей рассказать, какого черта, должен же ты узнать, «да» или «нет». Неужели ты боишься?
— Ужасно.
— Ого!
— И вообще, если бы… если бы… я был красив! Что делать — ума не приложу.
— Не думай о такой чепухе. А я с ней знаком?
— Может быть. Не знаю.
— Напиши ей письмо.
— Не сумею. Я пробовал. Не получается.
— Сдери откуда-нибудь.
— Ну нет, не хочу.
— Я тебе помогу.
— Нет-нет. Ни за что на свете. — И через некоторое время: — Сначала мне было очень не по себе. Мне все казалось, что я сделал что-то дурное. Даже отцу не мог смотреть в глаза. Вообще-то мне часто приходилось ему врать, ты знаешь почему, и все нипочем. Потом я спросил Тигра, что он об этом думает. Вообще, в принципе. И он сказал, что в такое время любовь — грех. Эгоизм по отношению к революции. Нас ждут большие дела, а я в это время мечтаю о девичьих глазах. И что надо переломить себя.
— Тигр монах, — спокойно ответил я.
Сверчок пожал плечами.
— Тигр много знает. Он член комитета. Я размышлял о его словах. И понял, что он прав только отчасти. Нет, любовь не мешает революции, если она воспламеняет человека, наполняет его восторгом, мужеством и преданностью делу справедливости. Она мешала бы, если бы отнимала его у революции или делала осторожным, трусливым, нерешительным.
Я слушал его, и это помогало мне освободиться от собственных мыслей. Конечно, Сверчок очень умный, решительный, и рассуждать он умеет гораздо лучше меня. Мне часто кажется, что я как бы витаю в пространстве, к которому сам не принадлежу, что у меня нет ни малейшей опоры. Единственное, что я хорошо знаю, мне противно — это мир Кайфежей и воспоминание о той ночи с Анной.
— Ну, я пошел, — донесся до меня голос Сверчка. — Надо кое с кем встретиться. Не забудь, вечером. На Вечной.
Он поднялся со скамейки. И опять превратился в лиловую тень, которая стала потихоньку уменьшаться и наконец растаяла в блеске солнечных лучей. Все мое существо было исполнено нетерпеливого ожидания. Хотя домашнее воспитание и школа внушили мне болезненную подозрительность, во мне они не уменьшили страстного воодушевления, жаркого восторга. Я чувствовал, стоит лишь захотеть — и ветер понесет меня, как облака над Кримом. И когда меня — а это случалось нередко — посещали видения моря и мечты о дальних плаваниях, это не было только влияние Поклукара. Некая могущественная сила влекла меня прочь от этого отвратительного крохотного мирка. Она гнала меня далеко-далеко, куда глаза глядят. Наверное, это чувствовал иногда и мой отец. Но его тоска была отравлена вонью кроличьих клеток, ее отягощало все, что стояло за ним.
Политическая теория и практика, как нарочно, объединились в этот момент словно для того, чтобы задеть самую чувствительную струну люблянского мещанина, человека с двойной душой, защищая от оккупантов его крохотный, со всех сторон огороженный мирок, и в то же время вырывали почву у него из-под ног. Он и без того уже был осужден. Но это далеко не всегда ощущалось. Впрочем, суждение о молодом человеке из мещанской семьи могло быть ошибочным. Молодость раскрепощала его, освобождала от пут и наполняла самоотверженностью. Иногда, правда, такие молодые люди ударялись в политическое сектантство и начинали неоправданно жестоко относиться к той среде, в которой они выросли. Школа, как ни странно, подливала в этот огонь каплю патриотизма, если только там был кто-то, кто умел это сделать. Пусть вначале этот патриотизм был скорее эмоциональным, чем разумным, с оттенком национализма или шовинизма, но он был ступенькой, приведшей немало молодых людей в революцию.