Периферия
Шрифт:
— Колетесь все, ершитесь! Мое к вам расположение игнорируете. Хмарин, конечно, выскочка, щенок сопливый. И интриган! — добавил он. Это было совсем уже несправедливо, но он не замечал, что перегибает. — И Абдуллаев такая же выскочка. Секретарь горкома, а…
— Зачем вы? — сказал Николай Петрович. — Неужели вам потом не бывает стыдно? Абдуллаев света прожекторного не любит, зато надежен, как автомат Калашникова.
— Абдуллаев аморфен!
— Как вы обманываетесь на его счет! Вы откровенно заблуждаетесь. Кстати, он один из немногих решился на мой
— Я бы на его месте тоже разрешил. Подумал бы о дивидендах и сразу разрешил. А на своем месте мне не было никакого резона разрешать. Глубоко убежден: Абдуллаев — не личность.
— Он не личность, — сказал Николай Петрович, — если под личностью подразумевать пресс, кувалду. Если же иметь в виду умение работать, умение сплачивать людей, растить в них сильное и высокое и подавлять низменное, если иметь в виду всю сумму человеческих качеств, он — личность сильная и самобытная.
— Не личность! — Сидор Григорьевич настаивал на своем со странным упорством, впрочем, всегда ему присущим. — Вот Тен личность. Но и его я бы не стал представлять к ордену. Он сюда первых гектарщиков привел. Всю эту рвань вокзальную совком поддел — и сюда. А потом брысь в сторонку. «Я не такая, я жду трамвая!» Но уже поздно себя реабилитировать. А возьмем его партийную организацию! Она и по сей день бездействует!
— Это вы моими сведениями оперируете?
— И вашими тоже.
— Объявляю вам: они устарели.
— Не пойму я вас. То компрометирующий материал на Тена ищете, каждую соломинку в гнездо тащите, то сами себя опровергаете.
— Хмарин многое сделал, чтобы партийная организация заработала нормально. И Тену глаза открыл. С секретарем полная метаморфоза произошла. Пашет, сеет и жнет — лучше не надо. И, обратите внимание, нигде по этому поводу не прозвучало ни единого слова похвальбы.
Сидор Григорьевич поморщился, словно кислое проглотил и не заел сладким. Но от Ракитина он теперь терпел многое. Общение с ним позволяло ему выразить себя. Бессловесные слушатели не будили его мысль.
— И еще в одном я хотел бы защитить Ивана Харламовича, — сказал Николай Петрович, довольный тем, что сам направляет беседу. — Вы чуть ли не ежедневно идете к нему с протянутой рукой: дай машину, дай сауну, дай подписку на классика. Он с большой неохотой делает вам все эти одолжения.
— Откуда вы знаете?
— По себе сужу. Я бы закипал от каждой такой просьбы.
— Он — не вы. Думаете, когда он со своими гектарщиками здесь носился, к его рукам ничего не липло? Если он от производства, от подчиненных своих берет все, чтобы его завтрашний рубеж был выше сегодняшнего, то как он может отказаться от того, что само идет в руки? Мне много лет, но такого феномена я еще не наблюдал.
— Тен не грел и не греет на сезонниках руки.
— Вот как? Я такими сведениями не располагаю.
— Но вы не располагаете и другими сведениями.
Сидор Григорьевич широко раскрыл глаза. У него вообще не было никаких сведений, но он весь оброс слухами. Ракитин же и Носов
— Вам с Теном неуютно, — сказал Николай Петрович, развивая свою мысль. — Тен сложен для непроизводственных контактов. У вас, пожалуй, не было и чисто производственных точек соприкосновения. Но вы чувствовали его глубоко скрываемое нерасположение к вам. Вы объясняли это соперничеством. Помилуйте, в чем? Разве Тен вам соперник? Он — глыба, уникум.
— Не смейте унижать меня! — крикнул Сидор Григорьевич. — Я запрещаю вам унижать меня.
— Роли переменились. Когда-то я просил вас об этом же. Но вот что более чем странно. Вы такой неуязвимый, словно сотканы из легко расползающегося волокна.
— Я могу распушить вас одним приемом.
— Недозволенным, разумеется?
— Какая разница. Важен результат.
— Нет, — не согласился Николай Петрович. — Не можете. И вы это знаете. Дело не в том, что я прочно сижу, а в том, что есть рамки поведения, которые сегодня вам не переступить без того, чтобы все этого не увидели.
— Подкованный вы человек! Эх, мне бы в руки ваш багаж в свое время!
Его точка зрения на далекое и невозвратное была Ракитину очень понятна.
— Вы у Тена дома не были?
— Заглядывал. Скудный у него домишко. Картинки какие-то серые, пустые. А он прямо упивается ими.
— Во-во! Я об этих картинках.
— Мазня. Цветовой хаос. Где что, что с чем — гадай и воображай.
— А я хотел сказать, что весь Тен — в этих двух полярно противоположных картинах. Объяснить хотел. Вижу теперь — не поймете.
— Мазню эту? Нет, не пойму. Я еще не спятил.
— А я бы хотел, чтобы вы это понимали.
— Время какое-то муторное, — сказал Сидор Григорьевич, меняя тему. — Что-то должно родиться. А что? Состояние, как перед землетрясением. Вроде бы ничего особенного, все как всегда. А вдруг замечаю: нет у меня с нужным человеком общего языка. Был, был общий язык только что, шел этот человек у меня на поводу и вдруг взбрыкнул, вырвался и отдельно пошел, а мне говорит: «Не люблю». Жизнь моя в последние дни вот из таких утрат состоит. Вдруг — тишина. Не спешат ко мне вчерашние друзья, словно ветер какой зловредный прошелестел, словно молва недобрая поработала.
Николай Петрович впервые увидел растерянность и незащищенность человека, никогда не знавшего растерянности и незащищенности. Но жалость не обуяла его, и сострадания он не ощутил. Он знал, чего стоила и во что обошлась другим постоянная нацеленность Отчимова на личный успех, его ни на чем не основанное, застарелое пренебрежение к людям.
— Времена меняются, — согласился он, тихо радуясь очистительному ветру перемен. — Знаете, на что всю жизнь надеется огромное большинство человечества? Именно на это.