Минус (сборник)
Шрифт:
Курилки внутри суда, кажется, нет. Даже в туалетной урне не увидел бычков. Пришлось выйти на улицу.
Погода самая мерзкая, самая тоскливая, какая бывает лишь в этот короткий промежуток времени – между концом золотой осени и снегом. Никаких светлых пятен (даже свежие рекламные щиты кажутся коричнево-серыми), повсюду, даже дома, щиплющий, какой-то сырой липкий холод; солнце неживое, еле-еле ощутимое на напоминающем пыльный асфальт небе. «Сдохнуть бы», – только такое желание и вертится в голове, нет, даже не вертится, а лежит там тяжелым булыжником. А еще недавно я любил именно такую погоду – в нее так хорошо писалось.
Чтоб не заскулить, напеваю дебильненько-жалостливую песенку:
– Пива нет и счастья нет, только хуй работает. Хочется ему тепла, хоть одна бы мне дала. – И все-таки сбиваюсь на скулеж: – У-у, где же вы, бляди? Выручайте дядю-у…
Переулок не по-московски тих и почти безлюден, и я издали вижу шагающего Сергея.
Длинный, худой, нескладный, очень похожий на героя своих рассказов и повести, нигде не могущего найти себе места, ни в столице-мегаполисе, ни на самом дальнем таежном кордоне. Точнее, это герой похож на него… Хотя чего в нас, таких, уже больше – нас самих или тех, что стали героями наших вещей? В Литинституте об этом два курса подряд говорил преподаватель психологии творчества, но я так и не разобрался, да и, честно признаться, не прислушивался. Лучше в эти глубины не забираться…
– Привет, Ром! – Сергей протягивает руку. – Не началось еще?
– Еще нет…
– Документы как? Сдал?
– Уху. В понедельник обещают вернуть с визой.
Больше говорить нечего (виделись ведь только позавчера), и Сергей, помявшись, тоже закуривает.
Зал довольно компактный – наверное, для рядовых, нешумных процессов. Справа от входа, у стены, длинный стол, за ним три кресла с высокими спинками. Чуть в стороне стол маленький, где сидит полноватая несимпатичная девушка – секретарь или стенографистка. Вдоль противоположной стены – два ряда жестких скамеек без спинок. В центре зала еще два стола, друг напротив друга, которые без промедлений, привычно заняли адвокат и крупный, чернявый, рыхловатый мужчина в темном костюме, над верхней губой пышные, но небольшие усы, как у Петра Первого. Догадываюсь, что это и есть Ахатов.
Зрителей немного. Людмила Николаевна, мы с Сергеем, Валентин Дмитриевич, двое представителей Бюро по правам человека, среди нас и Александр Евсеевич. Особняком сидит какой-то крепыш в кожаной куртке. Фантазирую: крепыш – телохранитель Ахатова, и у него в кармане боевой пистолет.
Истец и адвокат ответчика, как дуэлянты оружие, выкладывают из одинаково массивных дипломатов газеты, книги, бумаги. Распределяют их, сортируют, кое-что, кажется, перечитывают. Мы, зрители, наблюдаем.
Из какой-то потайной двери появляется коренастый, средних лет судья в неновом костюме и галстуке слегка на боку. Быстро занимает среднее кресло с высокой спинкой. Никакой торжественности, никаких громогласных: «Встать! Суд идет!»
– Тэк-с… Начнем? – устроившись, тоже повозившись с бумагами, спрашивает судья; голос заранее утомленный или, может, уже утомленный после парочки предыдущих заседаний. – Ахатов, вы сами представляете свой иск?
– Да, сам.
– А вы, – судья поворачивается к другому столу, – сторона, значит, ответчика?
– Гм-м, совершенно верно, м-м, ваша честь, – жующей скороговоркой подтверждает адвокат.
– Ясненько. – Судья опять ворошит бумаги. – Так, Ахатов, озвучьте ваши претензии.
Истец надувается, принимает вид обиженного ребенка и соответствующим тоном начинает:
– Я глубоко оскорблен высказыванием ответчика в его интервью в представленной вам газете, где он обозвал меня идеологом русского фашизма. Я никогда об ответчике ничего не писал, никаких контактов с ним не имел…
– Так, погодите, – перебивает судья. – Вас что именно оскорбило в высказывании?
– То, что он обозвал меня идеологом русского фашизма.
– Ясно.
– Ваша честь, – вступает адвокат, – разрешите?
– Да, разрешаю.
– Господин Ахатов является, м-м, издателем газеты «Славянская правда», где, кроме всего прочего, э-э, помещен анонс выходящей в его же издательстве книги Родзаевского «Завещание русского фашиста». Думаю, один, м-м, этот факт…
– Покажите анонс, – перебивает судья.
Адвокат встает и с профессиональной учтивостью подносит ему газету. Указывает, где и что нужно читать. Судья читает, листает газету, кажется, увлекается, но вдруг лицо его из утомленного
– Интервью, где ответчик назвал истца идеологом русского фашизма, было напечатано за полгода с лишним до номера этой газеты. По закону она не может фигурировать как доказательство.
Мы, болельщики Александра Евсеевича, одновременно негодующе хмыкаем. Адвокат возвращается на свое место, озабоченно что-то ищет в бумагах.
– Слово «фашизм» я всегда знал как крайне ругательное, – снова подает голос Ахатов. – Я вот специально принес словарь Ожегова и хотел бы озвучить определение фашизма.
– Озвучьте.
– «Фашизм. Форма открытой террористической диктатуры империалистической буржуазии, опирающаяся на силы антикоммунизма, шовинизма и расизма, направленная на уничтожение демократии, подавление рабочего движения и на подготовку агрессивных войн».
– Всё?
– Да.
– Ксерокопия у вас имеется?
– Конечно, – Ахатов относит судье бумагу.
Адвокат поднимает руку:
– Разрешите, ваша честь, гм, задать истцу вопрос?
– Разрешаю.
– Господин, м-м, Ахатов, вы – издатель газеты «Русская правда», где из номера в номер публикуете крайне националистические, ксенофобские, антисемитские статьи. Достаточно процитировать, э-э, несколько заголовков…
– В чем вопрос? – перебивает судья.
– Вопрос, гм, в том, кем считает себя истец.
Судья поворачивает утомленное лицо к Ахатову:
– Кем вы себя считаете?
– Я… – тот держит паузу, но пауза эта уверенная, патетическая. – Я считаю себя русским националистом.
– Так! – В голосе адвоката послышался азарт, как у рыбака, увидевшего, что поплавок дернулся. – Уменя тоже, гм, имеется словарь Ожегова. В определении фашизма присутствует, м-м, слово «шовинизм». А шовинизм… Разрешите зачитать, ваша честь?
– Изба-читальня какая-то, – ворчит, морщась, судья, но разрешает: – Ладно, давайте.
– «Шовинизм. Крайний, гм, национализм, проповедующий расовую исключительность и разжигающий национальную вражду и, м-м, ненависть». Кроме того, ваша честь, мой, м-м, подзащитный назвал господина Ахатова идеологом, гм, русского фашизма. Заострю внимание на слове, м-м, «идеолог». – Адвокат быстро находит нужную статью и, уже не спрашивая разрешения, читает: – Слово «идеолог» определяется как, гм, «выразитель и защитник идеологии какого-нибудь общественного класса, общественно-политического строя, направления». Например: «Коммунисты – идеологи, м-м, революционного пролетариата». Судя по статьям и книгам, которые издает господин Ахатов, определение идеолога к его деятельности подходит полностью.
Эта атака, кажется, подействовала на судью. Он принимает от адвоката стопочку бумаг, бегло их просматривает, передает секретарше:
– Приобщите к делу.
– Кроме того, в своей, м-м, газете господин Ахатов неоднократно оскорбительно отзывался о христианской религии, – не сбавляет напора адвокат. – Например, гм, он назвал христианство религией рабов, уничижительно толкует Святое Писание. Мой подзащитный, будучи человеком, м-м, верующим, оскорблен этими высказываниями и, гм, подает встречный иск господину Ахатову. – И новая стопочка ложится на стол судье.
В зале становится очень тихо. Лишь Александр Евсеевич взволнованно сопит да судья шуршит бумагами. Ахатов спокойно смотрит в стену напротив. Странно, что он не защищается, не протестует.
– Что ж, – раздается голос судьи, – я передаю все эти определения фашизма, идеологизма экспертам. Пусть они ломают головы… А иск этот заберите и подайте в установленном порядке в канцелярию… Объявляю перерыв разбирательства. О дате очередного заседания будет сообщено повестками по месту жительства участников. На сегодня – всё.– Папа, любимый! – Дочка подбегает ко мне, обнимает ноги, а потом оглядывается и объявляет всем, кто есть в группе: – А за мной папа пришел!
– Давай одеваться, – веду ее к шкафчикам.
Шестой час вечера. Пятница. Я устал, хочу есть, хочу переодеться в домашнее и лечь на кровать.
Утром побывал на работе, потом отвез верстальщику набор статей Синявского, затем созвонился с издательством, куда с месяц назад предложил свою большую вещь, и там мне сказали, что ее приняли к публикации отдельной книгой в твердой обложке. Заключить договор и получить гонорар можно прямо сегодня.
Поехал, подписал договор почти не читая (в этом же издательстве вышла и прошлая моя книга «Минус», вторая по счету), и редактор отсчитала приличную сумму денег. Заодно порадовала и еще одним:
– Из Германии хорошие вести. Начинаем переговоры по поводу «Минуса».
Я заулыбался.
По московским меркам сделано сегодня много дел, ведь одна только дорога от работы до верстальщика, от верстальщика до издательства заняла в целом часа три.
И теперь я торопливо веду дочку домой. Погода как и должна быть в ноябре – ледяной, порывами ветер, непонятно что падающее с неба – какие-то мелкие белые шарики…
– Скоро Новый год? – спрашивает дочка, почти бегом семеня рядом со мной и крепко держась за руку. – Скоро Дед Мороз придет?
– Скоро, уже скоро.
– А что он мне подарит?
– Хм, не знаю. Что-нибудь придумает интересное.
– А давай ему письмо напишем…
Ветер дует то с одного бока, то с другого, то в спину, а вот колючая волна хлестнула прямо в лицо. Дочка захлебнулась и потянулась ко мне на руки.
– Ну ты даешь! – возмущаюсь. – Тебе же пять лет почти. До старости, что ли, носить?
– Пап, я не могу. Мне холодно!
– Я тоже не могу. Знаешь, как я устал…
– Пожалуйста!..
Спорить бесполезно. Беру ее на руки и несу к автобусной остановке.
Садик далековато от дома, но зато он один такой, кажется, в округе: и плата приемлемая – сто пятьдесят рублей в месяц, и бассейн есть, и, главное, можно оставлять ребенка на ночь… В последнее время дочка ночует здесь довольно часто.
– Ты мне чего-то купил? – спрашивает, когда оказываемся в салоне автобуса.
– Чего-то купил, – в тон ей отвечаю.
– А чего?
Садимся, я расплачиваюсь с кондукторшей, затем достаю из сумки батончик «Милке Вэй».
– Вау! – радуется дочка. – Класс!
– Не надо говорить это «вау». – Мне действительно оно не нравится, тем более – напоминает о Тане, она тоже часто так вскрикивала… Когда я предложил купить ей контактные линзы, она изумилась: «Вау! Сенчин, ты прогрессируешь на глазах!»
От садика до дома минут двадцать езды. Я не знаю, о чем разговаривать с дочкой, и потому задаю ей те же вопросы, что и всегда (на протяжении уже пары лет):
– Тебя как зовут?
– Настя.
– А полностью?
Она набирает в легкие воздуха и выпаливает:
– Анастасия Романовна Сенчина!
– Правильно. А где ты живешь?
– В Москве.
– Ты, что ли, москвичка у нас?
– Да.
– А маму как зовут?
– Лиза.
– А брата?
– Алеша.
– А меня?
– Роман Сенчин.
– Правильно.
Это она по моей первой книге так заучила. Там на обложке мои имя и фамилия, а под ними фотография. Дочка, делая вид, что читает, водила пальчиком по буквам и повторяла: «Роман Сенчин».
– А воспитательницу как зовут?
– Галина Борисовна.
– А другую, которая у вас ночью?
– Надежда Михайловна.
– Молодец.
Набор вопросов исчерпан. Некоторое время молчим, а потом дочка задает свой вопрос:
– Ты сегодня у нас останешься?
Я не отвечаю, смотрю в окно. За ним шеренги киосков продуктового рынка «Новинки». Еще три остановки до дома.
– Ты будешь у нас ночевать? – повторяет Настя, и голос ее уже нетерпеливо-тревожный.
– Нет.
– А почему?
– Ну, так… Дела.
– Почему ты с нами теперь не ночуешь? С мамой?
Автобус остановился.
– Смотри, – показываю на светофор, – какой это огонек горит?
Дочка не отвечает.
– Ну, какой, Насть?
– Не буду говорить.
– Почему это?
– Потому.
– А, значит, не знаешь?
Она молчит. Отвернулась, в правой руке зажат нераспечатанный «Милке Вэй».
Вот доехали. Вышли. До дома теперь с полсотни шагов.
– Пап, смотри, цветочки какие! – дочка тянет меня к киоску.
Подходим.
– Это розы, да?
– Розы. А это – гвоздики… Нравятся?
– Да. Купишь?
Вместо ответа беру ее на руки и несу к подъезду.
– Па-апа, – маленькое лицо перед моим, – папа, любимый.
– Правда?
– Да, правда.
– А маму любишь?
– Люблю.
– А брата?
– Люблю.
– А Галину Борисовну?
Лицо меняется – теперь она смотрит на меня по-другому. Кажется, с недоумением и обидой.
Открываю первую дверь. Набираю код. Через несколько секунд из домофона голос бывшей жены:
– Кто там?
– Это мы! – кричит дочка.
Тонкий писк. Значит, можно открыть и вторую дверь. Входим в подъезд, спускаю Настю с рук. Она, поднявшись на цыпочки, жмет кнопку лифта. За створками начинает гудеть. Гудение усиливается, к нему добавляется шелест ползущей кабины… И вот створки раскрываются. Пол кабины чуть проседает под нами. Теперь я (дочке пока не дотянуться) вдавливаю пластмассовый прямоугольничек с цифрой нужного этажа. Едем. Доехали. Прямоугольничек выщелкнулся. Створки раскрылись.
Дочка бежит к нашей квартире и оглядывается на ходу – иду ли я.
Останавливаюсь на пороге. Жена обнимается с дочкой и говорит:
– Раздевайся скорей и будем пирожки с картошкой печь. Я тесто уже приготовила…
– Пап, заходи!
– Папе надо ехать.
– Ну-у-у…
Разворачиваюсь и шагаю к лифту. Сейчас тоже что-нибудь вкусное приготовлю.Это случилось в середине октября, за полторы недели до Форума молодых писателей и за две до теракта в «Норд-Осте». Как мне сейчас кажется, в тот момент я сильнее всего любил Лизу и наконец-то почувствовал по-настоящему, что такое семья.
После работы я торопился домой, но теперь в первую очередь не к своему письменному столу, а к семье. Забирал пораньше дочку из садика, играл с ней в магазин или в жену и мужа. Мы катались с ней на вымышленной машине по магазинам и покупали разные вымышленные вкусности, красивые-прекрасивые платья. Дочка делала вид, что примеряет их, и кружилась, красовалась передо мной, а я выставлял вверх большой палец – отлично.
Потом я готовил ужин, часов в семь вечера приходил Алеша (он тогда работал курьером), мы втроем ужинали. Потом по второму каналу показывали серию «Бригады». В целом лживый, но кусочками похожий на искусство фильм про новых русских… Я тогда ждал публикацию своей большой вещи в журнале, которая отчасти тоже была про новых русских, и потому смотрел со вниманием, радуясь явно провальным эпизодам и завидуя удачам… Серия кончалась в десять. Лиза обыкновенно еще не возвращалась… На самом деле она чаще всего была дома, но в памяти остались вечера, когда ее не было…
В течение вечера она по несколько раз звонила и объясняла, что задерживается то на «Мосфильме», то во ВГИКе, то в Доме кино, то на студии «Парадокс». У нее, мол, встречи, переговоры, в общем – дела; она была тогда необыкновенно активна, она снова решила заниматься режиссурой и вот заводила связи, возобновляла знакомства. А я, почувствовав себя семьянином, практически перестав пить, злился…
Алеша сидел за компьютером в своей комнате, дочка засыпала, я пялился на кухне в телевизор, где, сменяя друг друга, шли всякие «Окна», «Фабрика звезд», «Секс в большом городе», и представлял Лизу с другим. И с другим она, скорее всего, чтоб помогли снять фильмец, ввели в круг. Ведь этот прием, говорят, самый действенный и популярный… Я находил номер ее телефона в своем мобильнике, но в ответ раздавалось: «Абонент временно недоступен. Попробуйте перезвонить позднее». «Блядь!» – Я бросал мобильник на стол и продолжал наблюдать, как две молодые пары выясняют, кто, когда, как и где друг с другом спал, а ведущий ток-шоу подбадривает их время от времени таким искренне-заинтересованным: «Так-так!.. Так-так!..»
Когда жена наконец приходила, я или дулся, молчал, или спрашивал: «Натусовалась?» Она устало морщилась: «Перестань». Я ложился спать, отворачивался к стене; я чувствовал себя обманутым мужем (в тот момент не вспоминалось, что мы вообще-то в разводе и что за те годы, пока были женаты, я несколько раз ей изменял и раза три попадался, а насчет нее у меня особых поводов для подозрений не возникало… не возникало до этой осени). Да, лежа вот так, лицом к стене, и ощущая близость ее тела, я чувствовал себя образцовым, честным, но обманутым мужем…
Мы прожили вместе без малого четыре года. Первые два, когда дочка была совсем маленькой, а с деньгами хуже, чем плохо, оказались самыми лучшими. Жена занималась домом, нянчилась и гуляла с Настей, я учился в Литинституте, писал, помогал стирать пеленки, по утрам ходил за детским питанием в молочную кухню. Случалось, я выпивал со своими друзьями-однокурсниками Кириллом и Васей, бывало, не ночевал дома, жена прощала, даже жалела, когда я стонал, болея с похмелья.
Но постепенно, почти незаметно, становилось хуже и хуже. Неправда, что человек ко всему привыкает, – мужчина и женщина, если они еще достаточно молоды, обязательно хотят лучшего и бунтуют против привычного. И я все чаще гулял с друзьями и искал разных женщин, а Лиза бесилась, попрекала, что я не работаю, не обращаю на нее внимания, что квартира превратилась в забитый ломаной мебелью чулан, обои поотклеились; она стала тратиться на косметику, а однажды сменила прическу – подстриглась. Я сказал, что так ей не идет, она покрасила свои черные волосы в рыжий цвет, потом в оранжевый. Мне не понравилось, она вернула как было, но с короткой стрижкой сделалась для меня какой-то чужой, не той…
Переломным моментом стало такое событие: отвалилась дверь в ванную. Верхний шарнир давно болтался, я пару раз подкручивал шурупы, но они снова быстро ослабевали. И вот она рухнула, вырвав кусок косяка внизу. Я вынес дверь на балкон, Лиза повесила в проеме большой платок с пионами.
Был конец двухтысячного (нулевого, как шутили тогда многие) года. Я переделывал повесть «Минус», ту, что принесла мне позже кое-какую известность и деньги… Я писал ее больше двух лет, не торопясь, не особенно рассчитывая, что напечатают, – просто писал; она получилась объемом почти четыреста машинописных страниц. Потом, окрыленный мнением Александра Евсеевича, что повесть сильная, отнес ее в один из литературных журналов, ее прочитали и дали понять, что если я сокращу свой «Минус» наполовину, то есть шанс публикации… И вот, через силу, злясь на все подряд, я стал сокращать, выкидывая, как мне казалось, важные (да что там – бесценные просто) эпизоды. Успокаивал себя более-менее оптимистическим: «Ладно, вставлю в следующую вещь». Но все равно работа была тяжелая, неблагодарная, а тут еще эта дверь…
Первое время жена помалкивала, даже, казалось, стала со мной почти такой же ласковой, как вначале, но однажды потеряла терпение… Какие там были слова, точно не помню, а врать в этом случае как-то не хочется; вообще, кстати, я не встречал подробного, достоверного описания семейной ссоры. Как одно цепляется за другое, как постепенно накаляются эмоции, как люди, еще утром целовавшие друг друга, шептавшие нежнейшие на свете слова, через пару-тройку часов готовы друг друга стереть в порошок. Нет для них тогда злейшего врага, чем собственная супруга или супруг.
Да, из памяти стерлись детали – мои оскорбления, какими я долбил Лизу в ответ на ее оскорбления, которые тоже теперь не восстановить. (После той ссоры, разрыва мы несколько раз сходились, решив забыть все плохое, пытались зажить счастливо и снова ссорились.) Но последние ее слова остались:
– Ну и не нужен мне тогда такой муж! Убирайся!
– Так, значит? – помню, не особенно удивился я. – Хорошо.
И стал собирать вещички. Жена ушла в комнату (мы ругались на кухне) и стала рыдать… На письменном столе была разложена рукопись повести: одна стопочка – то, что на выброс, другая – что войдет в сокращенный вариант, третья – еще не расчлененный, первоначальный текст.
Сгреб все в кучу, засунул в сумку пишущую машинку «Самсунг», туда же – кое-что из одежды. Сдернув полог-платок, зашел в ванную, вынул из стаканчика зубную щетку…
– Роман, вернись! – крикнула жена, когда я, нагруженный, в пальто, шагал к лифту. – Вернись, давай поговорим!
– Да наговорился я с тобой! – тоже крикнул я. – До блевоты.
Из таксофона позвонил бывшему однокурснику Васе, попросился переночевать. Он разрешил. На следующее утро рассказал ректору Литинститута, где я еще учился тогда, на пятом курсе, что так, мол, и так, и мне нужна крыша над головой. Он черкнул коменданту записку – к вечеру я уже устраивался в комнате 612, где когда-то, по преданию, жил Астафьев…
С увлечением, нет, скорее, с истовостью вырвавшегося на волю, я продолжил переделывать повесть, успевая при этом писать новое.
Потом были примирения и возвращения, новые ссоры, уходы; у меня была Таня, а у жены какой-то Андрей, кажется, бывший фигурист; был развод, а вскоре новое примирение, поездки за город на шашлычки, совместные прогулки с дочкой в Коломенском…
И вот – окончательный разрыв… Месяц назад, в середине октября, где-то за полторы недели до Форума молодых писателей и за две до теракта в «Норд-Осте»… Дочку решили оставить на ночь в садике; я, как всегда в эти дни, пришел домой рано, почитал, приготовил ужин, посмотрел телевизор. То и дело взглядывал на будильник. Часовая стрелка ползла все выше и выше – к ночи. Наконец не выдержал, позвонил:
– Ты придешь когда-нибудь? – спросил раздраженно.
– Я в Пен-центре, мы тут готовим синопсис сценария…
– А днем его готовить нельзя?
– Я же тебе объясняла – днем у людей другие дела.
Жена говорила громко, стараясь перекрыть гремящую там у них музыку, чей-то смех.
– Ну давай, тусуйся, – Я нажал кнопку “OFF”.
Посидел немного, покурил и поехал в этот Пен-центр.
Я никогда там не бывал, хотя адрес, на всякий случай, в записной книжке имелся.
Станция метро «Кузнецкий Мост». Кучки молодежи, пьющей пиво, о чем-то увлеченно болтающей; тоже музыка, огоньки всяких бутиков, мини-маркетов, клубов. Магазин «Интим», в котором я никогда еще не бывал… Вечер был хороший, теплый – может быть, один из последних таких вечеров перед предзимьем.
Торопливо, решительно я шагал по Неглинной улице, отыскивая дом восемнадцать, строение два… Я давно слышал о Пен-центре, и он всегда представлялся мне красивым и ярко освещенным зданием, почти что дворцом, где каждый вечер происходят рауты, деловые встречи, презентации, где отдыхают и общаются самые элитарные литераторы, и сейчас я сомневался, пустят ли меня туда, то и дело щупал лежащий в кармане, как не вполне достоверный пропуск, членский билет Союза писателей Москвы.
Дом восемнадцать, строение один отыскалось без особых проблем, а строение два – никак. Я метался по тому участку Неглинной, где должен был быть Пен-центр, но ничего похожего на него не видел. Какие-то облупленные, низкорослые домишки, совсем непрестижные… Или я адрес неправильно записал?
В конце концов сунулся в круглосуточный мебельный салон, что помещался в доме восемнадцать, и спросил про Пен-центр. Юноша в белой сорочке посмотрел на меня непонимающе-изумленно, точно услышал бредятину. «Все с вами ясно», – сказал я и вышел.
По Неглинной просвистывали нечастые уже автомобили, по тротуарам двигались бодрые, как мне казалось, счастливые люди. Весело мигали огоньки, блестели глянцем рекламные щиты, висели, как транспаранты, афиши-растяжки…
Меня будто подтолкнули (да, как это ни банально, литературно звучит) в ближайший к дому восемнадцать малозаметный переулочек. Будто кто-то так направил невидимой сильной рукой: «Тебе вот сюда». И в переулочке я увидел зарешеченную темную арку. Дверь-решетка была приоткрыта. Конечно, вошел. Тоже темный, жутковатый двор, посреди него – силуэт кособокого двухэтажного зданьица. Я достал сигареты, закурил, я как-то сразу успокоился. То есть – со спокойной уверенностью понял, что вот-вот и случится окончательное… И решил с удовольствием покурить, как перед казнью, прыжком в бездну, атакой на пулеметы…
Вывески вокруг двери. Да, это Пен-центр, а вот и «Студия “Парадокс”». Ла-адно… Нажал кнопку домофона.
– Вам кого? – спросили из щелки динамика.
– Можно войти?
– Кого вам надо?
– Мне… мне надо в «Парадокс».
– А к кому?
Секунду-другую я мялся, потом ответил:
– Елизавету Емельянову надо… – И на душе стало совсем спокойно.
– Минутку. – В щелке динамика хрустнуло, а потом – мертвая тишина.
Я стоял перед обитой потрепанным дерматином с трещинками дверью, смотрел в какой-то кругляш чуть выше щитка домофона… Это наверняка глазок камеры. И наверняка на меня глазеют сейчас и хихикают, а Лиза торопливо одевается, путается в колготках, кофте, юбке… За полминуты, пока домофон молчал, в моей голове прокрутился целый порнофильм, главной героиней которого была любимая женщина. И когда он (чертов домофон) запищал, я, опять распаленный, дернул дверь и ринулся внутрь, тут же запнулся о высокий порожек, чуть не упал…
Состояние было, ясно, не для разглядывания окружающего, но внутренность знаменитого Пен-центра поразила. Коротко, на мгновение, зато глубоко. Узкий, как в подводной лодке, коридорчик, неровно оштукатуренные стены, к которым прислонены рейки плинтусов и еще какие-то стройматериалы для бесполезного, косметического, ремонта. Слева – крутая деревянная лестница. И оттуда, сверху, голос Лизы:
– Ром, поднимайся сюда!
Опустив голову, следя за неровностями ступенек, я поднялся на площадку между первым и вторым этажами. Лиза стояла в нескольких шагах выше меня. Утомленная, с сигаретой, глаза красные. Кажется, слегка подпившая. За ее спиной, где-то
– Пошли домой, – сказал я.
– А что такое?
– Ничего… – Слов не находилось, хотя, пока ехал сюда на метро, пока метался по Неглинной, их были на языке сотни и сотни, начиная с обидных, оскорбительных выкриков и кончая разумными, наставительными… И я сумел лишь повторить, но более раздраженно и твердо:
– Пошли домой!
– У меня здесь еще дела…
– Когда ж ты натусуешься?
– Слушай, – Лиза тоже стала раздражаться, – я пять лет просидела дома. Я до тебя занималась кино, у меня были друзья, общение. Из-за тебя, из-за родов, Настьки я потеряла все связи. Сейчас я хочу вернуться, я хочу заниматься любимым делом.
Я хмыкнул:
– Пить пивко в этом сарае хрен знает с кем и лясы точить. Ништяк! Так можно и до старости протусоваться – не надоест.
– Перестань, – лицо ее сморщилось, – мы пишем синопсис…
– Да ладно. Я слышу, что вы там пишете… Пошли домой!
– Я с тобой таким никуда не пойду.
– Да? – меня затрясло. – Ну, тогда – прощай. – Она меня не останавливала…
Я почти бежал к метро и чувствовал небывалую, странную легкость. И, кажется, в первый раз я запел дебильненько-жалостливое, которое почти и не помнил, поэтому досочинял на ходу: «Ты не моя мурлыся, а я не твой Андрейка, ведь у любви у нашей сели батарейки…»
Нет, нечто подобное было когда-то – такая же странная легкость. В восемьдесят четвертом году, в ноябре, в родном азиатско-сибирском Кызыле я принял крещение. Мне было тринадцать. Тайком от родителей… Я тогда много думал о смысле жизни и вот додумался до того, что необходимо верить, а веру начать с крещения (чтоб все как положено). И потом, когда после окончания процедуры меня отпустили из церкви, шагая по морозу, с мокрой еще и непокрытой головой (как-то страшно было натянуть на нее, освященную, засаленную кроличью шапку), я почувствовал легкость. Будто ноги не опираются на землю, а просто скользят по ней, и – уверенность, что можно точно так же поскользить по вертикальной стене, по воде…Потом, когда ходить в церковь стало модно, я превратился в воинствующего атеиста. Тем более из книжки протопопа Аввакума узнал, что это у нас теперь за церковь… Да, я выбросил крестик, я доходил до бешенства, споря с верующими людьми, героев своих рассказиков обязательно делал нигилистами и богоборцами, а теперь вроде бы надломился. Стал завидовать верующим, все равно каким, во что верящим. У них ведь есть этот стержень, у них есть календарь жизни, а у неверующего – лишь набор одинаковых дней. Теперь я подолгу листаю жизнеописание Серафима Саровского, поражаясь его чудачеству, которое было признано святостью, я уже раз пять перечитал биографию Прабхупады, практически из ничего, на совершенно чужой, неподготовленной почве создавшего самую многочисленную на земле секту – Общество сознания Кришны…
– Что случилось? – спросил Алеша, наблюдая, как я отсоединяю провода от принтера.
– Да надоело все… Это не жизнь… Семья должна быть… – с паузами, нервной дрожью пробурчал я.
Мы с Алешей никогда не разговаривали по душам. В лучшем случае – он увлеченно показывал мне новую компьютерную игру и объяснял, на какие клавиши жать, как загружаться, как сохраняться, а я, периодически, по просьбе Лизы, вымученно пытался втолковать ему, что, мол, нужно закончить школу, нужно поступить в институт, не загреметь в армию… И в тот момент меня потянуло все ему рассказать. Я даже бросил собирать вещи и сел на стул… Но что рассказать? Что именно?.. А, бесполезно…
В ту же ночь я раскаялся. И появился душащий, со вкусом крови ком в глубине горла. Он сдавливает грудь, мешает сердцу стучать, и иногда мне кажется, что я задыхаюсь… Да, хорошо б задохнуться, но, скорее всего, это будет продолжаться еще очень долго. Очень долго и однообразно.
Если бы я увидел такое в каком-нибудь фильме, то сразу решил бы, что художник – дерьмо. Простой равнодушный ремесленник. Дескать, режиссер сказал ему: нужно создать бардак в комнате, и художник, не размышляя особо, выполнил задание, использовав привычный набор стереотипов. Но это не фильм, это жизнь. Одна из комнат общаги Литинститута.
Шикарный письменный стол с двумя тумбами-ящиками завален черт знает чем (даже и не выцепишь взглядом что-то конкретное), а ящики вывернуты наружу на три четверти и держатся чудом. В ящиках рваные книги, сморщенные, ссохшиеся клубеньки картошки, провода, банки из-под кофе, пыльный тапок… Штора висит на двух прищепках. Отставшие под потолком обои свисают так искусственно-безобразно… Возле батареи раздавленная в зеленый песок, будто на нее надавили стотонным гидравлическим прессом, бутылка… Повсюду раскидана одежда – нижняя, верхняя, обе постели превратились в серые комья. На одной из кроватей лежит в пьяном забытьи Саша Фомин. Лицо искажено гримасой страдальца…
По комнате штук семь пишущих машинок и три телевизора, но все они в раздолбанном состоянии…
Я вышел из своего уютного укрытия-норки, чтобы забрать у одной студентки рукопись, которую будем обсуждать в ближайший вторник. Поднялся на пятый этаж, постучал. Закрыто. Зато из соседней комнаты, шатаясь, вывалился Миша Вишневский, пятикурсник-поэт. Побрел было в сторону туалета, но заметил меня, обрадовался:
– Во, Сэн! Давай бухать!
– Да нет, – я первым делом, как всегда, отказался, – спасибо… – Пить совсем не хотелось, хотелось, подзарядившись чтением чужого неважного текста (того, что будет обсуждаться во вторник), переключиться на писанье своего.
– Ну, блин, ты чё! Ты меня обижаешь, Сэн! – возмутился Миша. – Мы же, считай, семь лет знакомы! И скоро я обратно уеду к себе… Пошли-и забухаем!
– Пошли…
Мы с Мишей поступили в один год, но его выгнали месяца через три за пропуски занятий, беспрерывную пьянку и дебоши. На следующий год он поступил опять и вот теперь, с одним академическим отпуском, подбирается к диплому. Кажется, переживает, что студенческая его жизнь кончается, снова пьет вовсю, орет, спорит о литературе, как на первом курсе – до драки. Тем более сегодня у него для спора подходящий контингент – трое малознакомых мне младшекурсников, среди которых вроде и хозяева комнаты.
– …Бродский бес… бесспорно гениален, – говорит Миша Вишневский тоном профессора, но заплетающимся языком, – впрочем, он принес б-больше вреда ру-русской поэзии, русскому языку, ч-чем пользы.
Тщедушный паренек в очках с толстенными линзами мудро усмехается:
– Почему это?
– А вот давай на… накатим, – Миша плескает «Московскую» с полуотклеившейся этикеткой по чашкам. – Сейчас накатим – и я тебе объясню.
Видя, что Миша уже набрался до стадии, когда его тянет объяснять при помощи кулаков, я, выпив первым, слегка меняю направление разговора:
– А мне простая поэзия нравится. Искренняя и простая.
Тщедушный переводит свои линзы с Миши на меня:
– Это кто же простой?
– Да кто… Тиняков, например. Не весь, но лучшие вещи – простые у него и, можно сказать, гениальные.
Тщедушный с минуту глядит на меня как на дурака, а потом объявляет:
– Я не знаю такого. – В его голосе приговор мне: я неудачно выбрал пример, а потому не имею больше права ввязываться в разговор.
Остальные молчат. Я понимаю, что и они не знают. Лишь Саша Фомин мученически стонет в алкогольном сне.
– А Рыжего знаешь?
Очки тщедушного переползают с меня на задавшего вопрос Мишу.
– Рыжего знаю, да, но поэтом его не считаю.
– Хм! Интересно…
– Он не поэт.
– Поэт! – вдруг громко и резко (все аж вздрогнули) рубит сидевший до того тихо-мирно парень с миловидным молодым лицом и спортивной фигурой, на вид совсем трезвый. – Он повесился – значит, поэт! Он совершил поступок…
– Если мы по таким критериям будем судить, – тщедушный говорит спокойно и каким-то мудрым тоном, – то и невежу Рубцова в поэты зачислим. Он-то поступков совершил предостаточно…
– Слушай, ты! – шипяще вскрикивает Миша Вишневский. – Ты Р-рубцова не трогай! Его давно все признали…
– Такие же невежи, как и он сам, признали. Которым от природы не дано настоящую поэзию не то что почувствовать, но и элементарно прочесть. Речевой аппарат, извините, не развит…
Миша подтягивает рукава свитера к локтям. Я торопливо наливаю в свою чашку граммов семьдесят. Глотаю. Встаю и иду к двери. Слышу за спиной Мишино неоспоримо твердое:
– Сейчас я тебя буду месить, очкарь.
Вот уж точно: «Не выходи из комнаты, не совершай ошибку…» Да, у Бродского есть гениальные строчки…
За поворотом коридора, напротив кухни, живет Шевчена, хотя в последнее время здесь почти не появляется. Стучу просто так, наудачу.
– Да-а! – знакомый крик с той стороны двери.
Открываю:
– Можно?
– О, Ромочка! Заходи!
Шевчена на кровати подстригает ногти на ногах.
– Как жизнь? Творчество? Здоровье? – не глядя на меня, энергично задает набор традиционных вопросов.
Сажусь к журнальному столику, посреди которого сковородка с остатками подгоревшей картошки. Рядом – пачка легкого «Винстона». Беру сигарету, закуриваю, отвечаю:
– Всё так же – всё хреново.
– С женой не помирился?
– Нет. А ты-то как?
– А мы вот сегодня с Алексеем Константиновичем в кино идем. На «Кукушку».
Алексей Константинович – это тот романист, что, заикаясь, призывал Сергея и других участников своего мастер-класса на форуме бросить писать, Шевчена там с ним познакомилась, и вот уже месяц они плотно общаются.
– Ты у него, что ли, живешь? – решаю уточнить.
– Ну, как тебе сказать… – И по тону становится ясно, что я правильно догадался.
– И как?
– Хорошо… Не смотри на меня, я джинсы надену.
Смотрю в сковородку, затем на прилипшую к стенке чашки чаинку. Справа шевелится сперва желто-розовое, а потом – синее. Потом Шевчена шлепается на стул напротив меня. Тоже закуривает.
– Ладно, Ромочка, не горюй. Алексею Константиновичу сорок шесть, а уже несколько раз мне признавался, что только теперь почувствовал себя счастливым. Тебе ведь тридцать всего? Видишь, есть еще время.
– Издеваешься? – сбиваю пепел в пепельницу; вместе с пеплом вылетает и уголек. Приходится подкуривать заново.
– Да нет, я серьезно.
– А ты изменилась, – говорю. – Раньше шумно-наглой была, а теперь как-то глубинно…
Шевчена пожимает плечами.
– Может, чаю?
– Хм… Я полдня только и делаю, что пью чай. Пью чай и маюсь.
– Не майся. Плюнь. Лучше пиши, как маешься.
В ее голосе наконец появляются нотки искренности, и я сразу размякаю:
– Да как, Оль, не маяться, если с любимой женщиной так… И люблю, и жить вместе не получается…
Она вздыхает.
Некоторое время молчим, не глядя друг на друга. Я ни о чем не думаю, просто жду, что скажет Шевчена. И вот она почти вскрикивает:
– Слу-ушай!
– Что?
– А если тебе поступить, как лимоновский Эдичка. Он ведь тоже любимую потерял.
– Как поступить?
– Ну… с мужчиной. Понимаешь?
Я поднимаю лицо, пытаюсь по ее глазам определить, серьезно она или стебается. Вроде серьезно.
– Спасибо, блядь, за совет. – Это единственное, что приходит на ум для ответа. Не по роже ведь бить.
– Ты не обижайся. Ведь по поговорке – клин клином…
– Какой клин клином… Всё, замолкни… – Давлю окурок в пепельнице. – Ладно, надо идти.
Шевчена не удерживает. Встаю. Напоследок интересуюсь:
– Пишешь что?
– Да ну! Зачем счастливой женщине писать?
– Н-да, правильно вообще-то. Хотя, смотри, можем ведь и выгнать с семинара за творческую несостоятельность.Вечер…
С утра – собирание «чебурашек» на этажах, кофе, новости по «Маяку», попытки заполнить страницы тетради шеренгами слов. Днем – метро, работа, какие-никакие, но встречи, какое-никакое, но общение, снова метро, люди, тротуар, шелест колес по только что выпавшему и тающему снегу, стол, «Маяк», ужин. А вот вечер… Точнее – тот короткий отрезок вечера, что разделяет деятельность и погружение в сон.
Я брожу по комнате, поправляя не совсем так, как бы надо, стоящие предметы, то и дело поглядывая на будильник. Без пяти одиннадцать. Скоро будет очередная сводка новостей, а пока по радио рассказывают, как хорошо в ноябре в Дубае. Передача под эгидой «На правах рекламы»… Открываю тетрадь, стоя над столом, перечитываю последние строки, которые удалось выдавить за сегодня. Может, еще что придет в голову? Перечитал, жду импульса, даже ручку меж пальцев кручу… В колонках магнитолы пикают сигналы точного времени. Идикторша скороговоркой начинает: «Сегодня в президентской резиденции “Ново-Огарево” прошла встреча Владимира Путина с Эльдаром Рязановым и Михаилом Ульяновым. Президент поздравил мэтров российского кино с семидесятипятилетием и подарил им часы с гравировкой “От Президента России”. Хозяин принимал юбиляров в уютной каминной и угощал яблочным пирогом». Затем менее важные новости: в Чечне сдались пятнадцать боевиков, в Москве убит очередной ученый, «Локомотив» стал чемпионом страны по футболу…
Ну вот, теперь надо ложиться. Завтра в половине седьмого будильник даст команду «подъем».
Чищу зубы, умываюсь. Разбираю постель, снимаю рубашку, трико, носки. Выключаю свет… Простыня, пододеяльник так приятно прохладны…
В первые минуты кажется – вот-вот отключусь. Голову обволакивает мягким, теплым, сладковатым, будто чьи-то ладони гладят ее. Я чувствую, что улыбаюсь, мыслей нет, точнее, есть какая-то, но такая мелкая, что она не мешает, наоборот, она баюкает, помогает… Но о чем она? Начинаю прислушиваться, вытягивать ее на поверхность, и, опережая понимание, что же именно это за мысль, в горле появляется горький, со вкусом прокисшей крови, комок. Появляется и перекрывает дыхание. И сразу все вспоминается. Первый взгляд Лизы, в котором уже были доверие и радость, была любовь. Ее гладкая кожа на бедрах, тугие стоячие груди… И глаза дочки, когда я купал ее, беспомощную, не умеющую даже приподнимать тогда голову. И то, как она в первый раз засмеялась и сразу стала человеком, членом семьи, а не просто иногда плачущим, писающимся существом в манежике… Вспоминаются ее настойчивые, требующие четкого и ясного ответа вопросы: «Почему ты не ночуешь с нами? С мамой?»
Я ворочаюсь, покашливаю, стараясь проглотить комок, я взбиваю ставшую горячей подушку, заворачиваюсь с головой в одеяло, спасаясь от размеренного, однообразного пощелкивания секундной стрелки.
«Ой, Ромочка!.. Мамочка!.. – задыхающийся шепот женщины, моей любимой женщины. – Ой, что ты со мной делаешь!.. Господи!.. Ромочка!..»
Распутываюсь, открываю глаза. За окном белесый мрак. Качаются черные ветви рябины, и по стенам комнаты ползают вправо-влево их мутные огромные тени. За рябиной разукрашенный подсветкой шприц Останкинской башни… Мягко и однотонно щелкает секундная стрелка.
Сажусь, дотягиваюсь до сигарет. Оранжево-синее перышко огонька из зажигалки. Горьковатая струйка дыма, обтекая комок, вливается в грудь… Включаю настольную лампу. Без четверти двенадцать. Пью воду. И проклятый комок при каждом глотке, как поплавок, тонет, кажется, исчезает, но тут же всплывает и занимает свое место. И стрелка щелкает, щелкает…
Снова радио. Бодрый юношеский голос поет:Но если ты обычный парень,
Тебе не светят никогда
Такие девушки, как звезды,
Такие звезды, как она…
Не надо!.. И опять тишина. Нахожу в верхнем ящике стола таблетки «Глицин», кладу одну под язык. В инструкции сказано, что она должна медленно растворяться. Но она мешает, я измельчаю ее зубами и глотаю крошки… Беру календарик. Сегодня понедельник, восемнадцатое. Через четыре дня мне стукнет тридцать один. Никого не буду приглашать… нечего отмечать… А ровно через неделю – в Германию. Всего-то неделя. Целых семь, семь бесконечных дней и ночей…
Что же?.. Открываю холодильник. Достаю початую дежурную бутылку «Гжелки», кусок копченой грудинки… Пару рюмок – и наверняка потянет в сон. В теплый, здоровый, непрерываемый сон… А можно ли «Глицин» с водкой? Читать инструкцию лень, то есть – страшно увидеть, что нельзя. Ладно, по крайней мере не умру от одной таблетки и ста граммов…
Не зная, чем занять себя между первой порцией и второй, вынимаю из тумбочки папку. На ней ярлычок «Письма от родителей и других. 1996–1999 гг.» Развязываю тесемки, перебираю листы. Большие писчей бумаги, в линейку из школьных тетрадей, а вот, соединенные скрепкой, маленькие обрывки с торопливым, сползающим вправо почерком красной пастой. Это записки жены из роддома. У нее были тяжелые роды – потом врачиха сказала мне, что они боялись ее потерять и речь шла не о ребенке, а о роженице. Но в итоге с обеими все получилось благополучно…
Морщась, сопротивляясь, читаю. Зачем-то читаю, зная, что станет хуже.
«Дорогой мой Романсэро! Любимый Сэн! Самый замечательный муж на свете. Самый прекрасный отец. И умопомрачительный любовник! Самый остроумный. Самый мрачный Великий писатель всех времен и народов. И самый светлый! Я так люблю тебя! Рома, когда меня отсюда отпустят, я снова стану самой страстной, неутомимой, безумной! Я буду хорошей мамой для нашей девочки. Люблю тебя! Позвоню. Вся твоя Л.»
Наливаю в рюмку, отрезаю пластик грудинки. Пью. Жую. Смотрю на часы. Начало первого… Тяжело, когда тебя перестают любить. В общем-то и жить уже не для чего.
«Ромочка, любимый мой. Я договорилась – в среду меня скорее всего выпишут. Сейчас я лежу подо льдом, мне сняли швы, но не все, через один, завтра – остальные. Я чувствую себя ничего – главное, что ты рядом. Чувствую тебя. Люблю тебя бесконечно. К окну подойти не смогу. И здесь очень холодно. Привези завтра одежду. Вот, как смогла, нацарапала несколько строк. Я люблю тебя и жду нашей встречи. Целую. Твоя Лиза.
P. S. Пожалуйста, одевайтесь с Алешей теплее. Говорят, что сегодня ночью было за тридцать. Любимый, не могу дождаться, когда мы вновь будем вместе!»
Тянет изорвать, выкинуть эти листочки, завыть, побежать к телефону и молить о прощении… Не завязывая тесемок, швыряю папку обратно в тумбочку. А на глаза попадается другая, темно-зеленая. Ее содержимое я ценю не меньше своих собственных публикаций. То, что в ней, – удерживает от воя, истерик, мольбы, заставляет барахтаться, заставляет стискивать челюсти и бороться. И я хватаюсь за нее, вытаскиваю, кладу на свой просторный письменный стол… Перед тем как раскрыть – выпиваю еще. На этот раз не закусываю. Без закуски скорее подействует…
Как всякому нормальному, мне нравятся положительные отзывы. Тем более когда они с аргументами, с элементами философии, параллелями из истории литературы; приятно, если меня сравнивают с Чеховым или Достоевским, на худой конец – с Маканиным. Но для того, чтоб ощутить, убедиться, что я действительно чего-то стою, чтоб продолжать заниматься тем, чем я занимаюсь и из-за чего живу так, как живу, я читаю ругательные слова о себе и своих вещах. Это подстегивает лучше всего.
И, как самый захватывающий роман, как самую невероятную новость, я пожираю глазами сто раз читаные-перечитаные строки из газет, журналов, из Интернета. Даже о комке забываю (или он исчезает?) – дышится без усилий, дышится глубоко и свободно.
«Правда Сенчина банальна: весь мир – дерьмо. Выхода нет, нет даже света в тоннеле, он давно пропал. Одна темная ночь без конца и без краю. И дело даже не в позитиве, об отсутствии коего так кручинилась одна критикесса, куда более страшным является полнейшее отсутствие какой-либо нравственной позиции у самого автора. Хотите убедиться – полистайте хотя бы рассказ “Первая девушка”. Внимательно читать не советую – можно отравиться».
Именно – «отравиться»! Если читатель может отравиться, то каково автору… А вот настоящий шедевр из папки:
«…На том редакционном собрании я говорил не как завотделом критики, а как рядовой читатель, которого просто физически мутило от сенчинской прозы. Вот не люблю я, скажем, Сорокина, но вполне спокойно и холодно его читаю, сознавая: это игра такая, иногда забавная, иногда скучная. А от рассказа Сенчина отчетливо шибало серой, там воистину чуял я присутствие врага рода человеческого».
Что может быть лестней, когда тебя ставят выше самого вредного нынче писателя и утверждают, что ты рупор адских сил? Чем-то булгаковско-гётевским веет… Плескаю в рюмку и выпиваю уже с удовольствием, шумно выдыхаю, закуриваю окурочек «аполлонины».
«Собственно, вся правда и весь пафос Сенчина – это “мордой в грязь” и “мордой в стол”. И так на четырехстах страницах его книги “Афинские ночи”. И это зловонное дыхание, идущее от написанных им страниц, почему-то выдается за реализм! А читающаяся столь явно тоска его героев по телевизионно-рекламному стандарту жизни, страсть почувствовать себя хозяевами жизни, предпринимаемые потуги к получению наслаждений незаметно делают свое дело, являясь скрытыми ценностями автора».
Хм, а кто не хочет наслаждений? Кто против телевизионно-рекламного стандарта жизни и того, чтоб стать ее хозяином? Да любому сунь сладкий кусок – проглотит без размышлений и облизнется. Просто об этом не пишут. Точнее – так откровенно не пишут. А я – пишу.
«И этот писатель определяет поколение? Писатель, рассказавший о первой любви к первой девушке через акт гнусного насилия над ней, в коем и сам “возлюбленный” принимает самое скотское участие. – Блин, в том-то и дело, что не возлюбленный, а влюбленный, а это прямо противоположное, и из-за этого все именно так получилось! – Писатель, знающий только гадливо-отвращающее чувство к женщине (будь то мать, подруга, возлюбленная). Писатель, у которого нет ни веры, ни любви, которому отвратителен сам человек, – и будет представлять молодую прозу в качестве ее флагмана?!»
Стою перед окном, скрестив на груди руки. Свет в комнате снова выключен, и окно – как огромный экран. Дерево, дом, телебашня, еженощное зарево огромного города. Там клубы, наркопритоны, мюзиклы, проститутки по любым ценам, отделения милиции, миллионы семей, и везде черт знает что происходит.
И чего я страдаю? Зачем трачу драгоценное время, теряю энергию на переживания, на самобичевание, что живу не как большинство? Судьба дала мне несколько лет семейной радости, дочку, взаимную любовь с красивой женщиной. Дала, а потом забрала. Значит, так надо. Ведь мое назначение не в этом, я здесь не для этого. Да!
Дым зажатой в углу губ сигареты щиплет глаза, но взять ее в руку не хочется. Страшно переменить позу, разрушить настроение… Да, надо писать, а не размениваться на общечеловеческие удовольствия. Писать, двигаясь, постепенно двигаясь вперед и вверх. В трех ведущих литературных журналах ждут мои новые вещи, даже противники, скрежеща зубами, признают, что я флагман молодой литературы. Они хотят другого на эту роль? Ну, пускай кто-то с такой же силой напишет о чем-то духовном, выведет нравственного персонажа. Но живого. Живого! Где вы, нравственные, ау?.. Да, да, надо писать. Вот ведь Москва – бурлит, извивается, пестрит, завывает, а я о ней еще почти ничего не сказал. Все наблюдаю, готовлюсь и не решаюсь. Даже я – я! – боюсь всей правды. Но я сделаю. Да. Надо хорошо выспаться и приступить. Это моя работа. Судьба. Я буду монахом. Монахом литературы. Лет десять назад я услышал в какой-то передаче слова какого-то теоретика: «Чтоб объективно показать процессы сегодняшней жизни, писатель должен стать кем-то вроде монаха. Он должен быть в стороне от хаоса и пожирающей остальных суеты. Он должен стать монахом литературы». Помнится, тогда я – двадцатилетний – посчитал это за выпендреж псевдоумного оригинала, а сейчас понял. Да, так и надо. Только так и надо. К черту вымучивать «ИНН». Завтра возьмусь за настоящее. Отдохну, высплюсь, куплю новую тетрадь и приступлю.