Ленинград
Шрифт:
Пусть происходящее, мысленно продолжал Четвертинский, приведёт к высвобождению — ударом метафорического копья — солнца света, солнца правды. А моё, ваше, общее наше тело даже в гибели, в сокрушении — оттого и не страшных — ляжет в основание нового мира.
Догадка пришла ему в голову: а не является ли тогда жертва всех, кто сейчас заключён в осаждённом городе, наша гибель — именно ритуальной и потому неотвратимой при закладке нового основания? И чего здесь бояться — погибнем ведь все? «А я сам, додумывающий и договаривающий мысли брата Сергея и как бы доживающий его жизнь в нашем городе — не являюсь ли я, пусть и метафорическим, его убийцей? Ромулом, жертвующим Ремом во имя Четвёртого и навсегда вековечного Рима?» — Ответа на самый последний вопрос у Четвертинского пока не было.
Тьмутаракань на Васильевском, где жила Вера, и прежде никому, кроме местных жителей, не интересная, с первых же дней вражеских налётов не представлялась особенно привлекательной целью и немцам, а на более или менее регулярные обстрелы этого сектора им пока было жаль усилий. И так как туда исправно ходил общественный транспорт — рядом располагался огромный Трамвайный парк им. Леонова — то Верино уединение можно было считать благословенным.
В этом, во всяком случае, убеждал себя Глеб. Привыкнув за многие годы к одиночеству, он даже теперешние частые
Представить, что она отправляется туда не в звенящем аквариуме — мимо погашенных факелов-маяков у Биржи, через Мост Республики, с которого открывался как всегда ослепительный вид на Петровские коллегии и на Адмиралтейство, сильно похорошевшие за эту осень, минуя затем Эрмитаж, куда Вера продолжала ходить на работу, — что вместо поездки в трамвае стучит каблучками полтора часа по раннему тонкому снегу, по улицам-линиям с запада на восток, сворачивает, срезая дорогу, по Веры Слуцкой на Проспект пролетарской победы и оттуда уже поворот направо к Мосту лейтенанта Шмидта — нет, представить себе этого, несмотря на все перемены, она пока не могла.
«12 ноября 1941 г.
Музыка Блокады: по радио Чайковский, при обстрелах или налётах — метроном (сердцебиение), а потом фанфары (отбой). Сегодня с утра за роялем — как-никак воскресенье, не очень присутственный день в Зубовском институте — под десятиминутный стук метронома (и разрывы снарядов) — проигрывал партитуру „Гимна Перуну“ Аскольда Радзивилла. Когда-то „Гимн“ произвёл на меня сильное впечатление. Да и сам Аскольд — щуплый, нервный — поражал титанической мощью, существующей как бы помимо его физического существа и нелепого имени, данного отцом-меломаном, в честь любимой им оперы — сына назвать в честь „Могилы“! — Нет, меньше всего было в авторе „Гимна“ от буйного воеводы, убитого в распре варяжским князем, но ощущалось дыханье фаустовских гармоний, что-то лишь отчасти славянское. Недаром другой Радзивилл, чью партитуру к „Фаусту“ одобрил сам Гёте, приходился ему роднёй. Помню, и как Савроматов, задорный и белозубый, с дикарским нахрапом развинчивал вместе со мною этот „Гимн“ на детали, а потом свинтил его заново в форме пёстрого „Солнцегрома“. Теперь, когда бездна реальная разверзлась внутри и вне, ближе не „Солнцегром“, не тектонический сдвиг „Гимна Перуну“, а сила, что заклинает обвал, что вбирает в себя стихии и преображает их алхимически в золото острого чувства — скажем, „Манфред“ Чайковского, звучащий безостановочно из радиоточки. Да и где сейчас Савроматов Н.Н.? Под блистающим солнечным небом Тбилиси? Алма-Аты? Сочиняет военную музыку вдали от войны? Давно никаких известий нет от Никандра. А Радзивилл — в Париже? В Нью-Йорке? В Рио-де-Жанейро? Уезжая, он на прощанье играл мне только что сочинённые — на японский манер лаконичные — „Высказыванья“ для ансамбля солистов (голос, три инструмента — состав инструментов можно менять). Это был тот же „Гимн Перуну“, ужатый до сгустков, загнанный в клеточки звука. Ответим же на прощальное то исполнение не в нотах — в словах — о громовых наших делах, тоже на японский манер: „Снежит, проползают троллейбусы. Сняли коней Клодта с Аничкова моста. Разворотило снарядом решётку с морскими конями и нереидами. Враг у ворот!“ Странно, раньше я думал, что сам я — историк искусства, а теперь вот пишу что-то вроде стихов, как бы музыку. Марк считал, что он — писатель, сдал в печать неплохую книгу о Савроматове (я ему помогал материалами), а теперь оказалось: какой15 ноября.
Повстречался также Мордовцев (родня романисту). Он шёл с бесцельно горящим взглядом, всклокоченной бородой и изрядно опавшим брюшком по Садовой. Куда? — Известно куда. Был тихий день: почти не стреляли. Мордовцев нёс собачонку — испуганную, трясущуюся. „Как дела, Алексей Петрович?“ — Шедший встрепенулся, а потом, узнав, чуть стыдясь, улыбнулся: очевидно, в предчувствии сытного ужина. Собачонку на всякий случай он запихнул за пазуху и всё время разговора засовывал её голову обратно. — „Выживаем тут помаленьку, Глеб Владимирович“. — „А как ваши исследования родной финно-угорской архаики?“ — Мордовцев ещё в пору финской кампании открыл в себе немало мокшанского и острый интерес к анимизму, чем надеялся воспользоваться после успешного марша Красной Армии на Гельсингфорс, где его ждало, Мордовцев верил, место главы по фольклору главного вуза грядущей союзной республики. Тогда же, зимой 1939/1940, в Институте искусств он прочитал сообщение
о двух финно-угорских богатырях русского эпоса — неторопливо бездействующем Илье Муромце, укрепляемом в том православной религией (тут была подковырка), и удачливом его сопернике Цёфксе-язычнике, угнездившемся на семи дубах, чтимых славянами за священные, володеющем ими и тем преградившем Илье-созерцателю путь из лесного, мокшанского, приокско-донского рая через степь в беспокойный Киев, выбивающем одним своим свистом увальня-богатыря из седла и известном русским своим соседям под именем Соловья-разбойника. Из того же доклада узнал о солдате Апшеронского полка Платоне Каратаеве — спокойном, без горя страдающем, ласковом, неторопливом — как о воплощенье мокшанского мирочувствия (отатаренные каратаи — родня мокшанам), о том, что мокшан было немало и в войске Аттилы при сокрушении Рима, о дальнейшем союзе мокшан и поволжских сарматов и о самоназванье близких мокшанам эрзян, восходящем к сарматскому „арсан“, означавшему мужество. Получалось: соперники русских в борьбе за наследство сходящих со сцены владык евразийской равнины — сарматов — финно-угры насвистывали соловьями в лихих рязанских (эрзянских), муромских, мещёрских, верхневолжских лесах, куда опасались входить даже войска Чингисхана, и лихой беззаконный их посвист, как-то мало вязавшийся со сдержанным в обхождении, но дававшим волю фантазии, краснощёким, жизнелюбивым и законопослушным Алексеем Петровичем — уж скорей Каратаевым, чем Соловьёвым наследником, — этот посвист был слышен даже в дальних углах континента.Следовало признать, что во всём этом было немало от характерно интеллигентского остроумия, но какую-то глубинную струну оно задело и во мне. — „Шутить изволите!“ — поморщился встреченный. — „Почему же? Смотрите, сколько бесценного материала в повседневности: мало-помалу возвращаемся к допетровскому раю, в „приют убогого чухонца““. — „Знаете, у меня нет времени. Надеюсь, нам удастся сокрушить финно-немецкую гадину. Доведшую нас, — жест в сторону снова высунувшейся из-за пазухи трясущейся собачьей головы, — до вот такого неслыханного, можно сказать, безобразия. Прощайте!“ — Я явно отвлекал от давно предвкушавшегося. От вопроса о том, достойно ли наследникам лихого Соловья Одихмантьевича опускаться до ловли домашних животных, я воздержался. — „Как знаете, Алексей Петрович, надеюсь, ещё свидимся“. — „На всё воля Божья“ (недавний язычник перекрестился).
Очень хочется есть. Всегда, при любых обстоятельствах. Даже записи в этой тетради не отвлекают от явно навязчивых мыслей.
Голодно!»
Часть вторая
Зима
Глава четвертая
«Питинбрюхские ночи»
«5 декабря 1941 г.
Вот какое нынче меню:
1. Если сварить дециметр шкуры какого-нибудь животного (хорошо, если коровы, но случаются кошки, собаки и даже крысы; между прочим, у кошек — кроличье мясо), а к нему размочить дециметр столярного клея, то при известном мастерстве выходит отличный питательный студень. Ели — наслаждались.
2. Было лакомство: нарезанная земля с бадаевских складов. Мы с Евдокией Алексеевной накупили её изрядно. Хватило до декабря. По вкусу — подобие жирного творога, вся пропитана маслом и плавленым сахаром. Запивали её кипятком. Теперь одно воспоминание. Но и им не грех насладиться (мысленно).
Главное: следить за собой, мыться, а мне — бриться, не ложиться надолго в постель, стирать одежду и простыни, двигаться, беречь еду (крохи).
Умирают, как бы утомившись, не жалуясь ни на что, от снижения кровяного давленья, от износа сердца и внутренних органов: человек, голодая, жжёт сам себя, как коптилка. Так что если идёшь по улице, то мудрость ослабших — иди против ветра, наклонившись, стараясь не падать на спину. Упал на спину — почти что верный конец.