Ленинград
Шрифт:
в ноябре " " — 2 384 400 штук, в том числе рабочим и ИТР 34,5 %, служащим 15,6 %, иждивенцам 31,1 %, детям 18,9 %.
Дневная норма отпуска хлеба: со 2-го по 12-е сентября 1941 г. составляла для рабочих и ИТР — 600 грамм, служащих — 400 грамм, иждивенцев — 300 грамм, детей до 12 лет — 300 грамм;
с 13-го сентября по 13 октября для рабочих и ИТР — 400 грамм, служащих — 200 грамм, иждивенцев — 200 грамм, детей до 12 лет — 200 грамм;
с 13-го октября по 20 ноября для рабочих и ИТР — 300 грамм, служащих — 150 грамм, иждивенцев — 150 грамм, детей до 12 лет — 150 грамм;
с 20-го ноября по 25 декабря для рабочих и ИТР — 250 грамм, служащих — 125 грамм, иждивенцев — 125 грамм, детей до 12 лет — 125 грамм.
Досточтимый коллега!
Странное дело, когда почта даже на Васильевский и на Петроградскую идёт бесконечно долго, мне вздумалось написать Вам. Война и Огонь (тот самый властительный Агни, что господствует в нижнем пространстве земли) не разделяют, а соединяют нас, находящихся по разным краям полыхающей бури. А поскольку мы с Вами, коллега, не кшатрии, но мудрецы, наше дело, наше заклятье обладает, можно сказать, наивысшей,
Согласитесь, что изобретение колеса — о чём победительно возвещает пракорень *kw'ekwlo-/*kwol-o- по Вашей классификации, — не пошло индоевропейцам на пользу.
На этом колесе некоторые из уклонившихся от общего смысла племён, всем скрежетом своих моторизованных дивизий проехавшись по Бельгии, докатились и к пригородам самого чудного из созданных русскими городов, чьё названье Романовы в пору предшествующей схватки с нашими нынешними противниками поспешили, по своему германофильскому разумению, перевести как Петроград. Категорически возражаю: Вы родились в Праге, Вам не надо объяснять, что burg(h) восходят не к городу, а к укреплённому, возвышенному, сияющему — *bheregh-, bherghos- месту. Мы и будем тем Каменным берегом, о который они разобьются. К западу — океан, а мы — дамба, земля. Ведь мы не какие-то там лохи краплёные, то бишь плещущая лосось — рыба общей индоевропейской прародины, и их буки (уж не оттуда ли?), шумящие у прусского Кёнигсберга, ещё умалятся перед нашими крепкими дубами. Но если Вы и я правы, то третье, что после лосося и бука сохраняется языком от материнского ландшафта, — праиндоевропейский *sneigh-, который иным — память, а нам щит и товарищ, именно он станет нашим главным доспехом. И, одевшись снегом и холодом, вооружась силой громовых ударов, сев, как наши степные предки, на лёгких коней (*еk^uo-s), мы будем ебошить (*iebh — вот древнейший корень, и снова яснее у нас!) наших врагов, покуда не вгоним обратно в материнскую вульву, в чрево их страха (*pizda-, как у Вас написано). Да-да, в пизду по самые уши. Вот так-то! Такой будет судьба всякого вырожденца. И противник наш смеет ещё говорить о вашей и нашей «неполноценности». Также хочу заметить, что, оказавшись в финно-угорских болотах, в топях соседнего мира, среди разливов его рек, мы не только устояли и даже «манием руки» нашего обессмерченного в медном истукане вождя, чей конный памятник, как и положено насельникам евразийской равнины, мы ритуально укрыли грунтом (сухим, песчаным), а сверху ещё и досками — и вокруг воздвигли несокрушимый каменный кром Питербурха, с царским курганом (теперь!) внутри, но и гордо глядим, вопреки осаде, окрест — на безбрежный, равнинный, дружественный нам восток, на привольный север и на юг, откуда пришли мы и, конечно, на покуда враждебные запад и северо-запад. Сейчас — именно потому, что нам, нашему языку, нашей силе, нашей памяти предстоит устоять — решаются судьбы континента и общих индоевропейцам начал на его просторах. Мы непременно выстоим, потому что мы ближе к корням, мы свободнее и здоровее. Мы просто не можем погибнуть. Наши соседи финны уже осторожничают — брать приступом города им не с руки. Но и германцы, когда будут придавлены тысячью тысяч копыт ими же на свою голову накликанных русских лавин, после всей пронёсшейся над ними бури будут нужны — да-да, именно нужны нам! — не как втоптанные в прах враги, а, не удивляйтесь, Юлиус, как союзники. Только пусть прежде вздёрнут на деревьях чтимых ими пород — буках? хорошо, пусть это будут буки! но тогда и Пруссия, родственная, балтийская Пруссия наша — всех своихНе склонный прежде к стихотворчеству, думающий тяжело и упорно, Фёдор Станиславович остался доволен: письмо получалось меньше всего похожим на лингвистическую статью и звучало как самая настоящая поэма.
«Дорогая мамочка!
Хорошо, что ты уже устроилась на новом месте; там тебе будет спокойнее.
У нас всё надёжно. Сражаемся и твёрдо верим в скорое торжество над гитлеровскими авантюристами. Благодаря мудрой заботе командования и руководства городом установлены твёрдые нормы отпуска продуктов. Когда дозволяются увольнения, езжу домой на трамвае. Стужа выдалась ранняя: снежит аж с 12 октября. Подают электричество, работает наш славный ленинградский водопровод. Предложено в порядке личной инициативы запасаться фанерой взамен разбитых стёкол (в наших комнатах пока ни одного повреждённого осколками или взрывной волной), ну и топливом для обогрева на грядущую, по-видимому очень холодную, зиму.
Купил на рынке, удачно продав серию дядиколиных гравюр цирка в Эль-Джеме и римских руин в Дугге, специально для зимних холодов сваренную металлическую печь. Гравюр жалко, но североафриканское солнце теперь будет согревать Веру и всё наше беклемишевское логово вполне материально. Настроение самое боевое.
Нелады только с Верой: наши пути расходятся. Она уже больше не так вспыльчива, как это было перед твоим отъездом в августе, и внешне всё обстоит прекрасно: мы мирно общаемся, Вера возвышенно ласкова и даже как-то отсутствующе покорна новым обстоятельствам. Но только внешне. Ты была права, когда говорила мне, что не всякое красивое устройство может действительно украсить жизнь, а Вера, кажется мне теперь, была именно таким „устройством“, прибавлением к жизненному укладу Беклемишевых, так с нашей семьёй и не сросшимся. Что у неё в душе — для меня загадка. Я, конечно, очень люблю её, но думаю, что для Веры безопаснее, а для меня душевно легче, если она присоединится к тебе, а там — после нашей скорой победы — видно будет.
Моя малоудачная — теперь я понял — живопись, все эти подражания то кубистам, то фовистам, полосатые оранжевые бегемоты на залитом синим светом, осаждённом огнекрылыми собаками Банковском мосту, кажутся теперь абсолютно нелепыми в сравнении с огромным и объединяющим, что движет нас всех вперёд, так что после — верю, близкого — окончания этой войны я едва ли снова возьмусь за кисть.
Мамочка, надеюсь всегда слышать о твоём добром здоровье. Не беспокойся обо мне сильно, а мне будет легче от сознания твоего сердечного мира.
Целую тебя.
Твой любящий сын
мл. лейтенант
Георгий Беклемишев».
Глава третья
Финнополь
Глеб немного знал Юлию Беклемишеву по второй половине девятьсот десятых. Вспоминая это, Глеб понимал, что и сам теперь не юн.
Жена известного финансиста, происходившая из одной из поволжских губерний (её отец был помещиком средней руки), Беклемишева с некоторым презрением относилась к делам и знакомствам мужа Василия Михайловича, словно не замечая, что они обеспечивали ей весьма роскошную жизнь, и даже важнейшего делового компаньона Беклемишева — маститого Афанасия Святогорского (его странноватый внук, тоже Афанасий, был известен Глебу как автор заумно неблагозвучной, или, как Афанасий-младший называл её, «ультрахроматической», музыки к созданному им в подражание Скрябину «Заключительному действу»), — даже Святогорского-деда она именовала за глаза не иначе как «проходимец» и «тёмный делец» (вероятно, это было вполне заслуженно). Однако с удовольствием и подолгу обсуждала подробности беклемишевской генеалогии, родство предков её мужа со знаменитыми княжескими фамилиями.
Титул и происхождение наклеивали в её глазах ярлык культурности и европейскости чуть не на всякого, кто ими обладал. Одним захолустным воспитанием этого было объяснить нельзя. Такова была природная особенность её взгляда на вещи.
Часто и с гордостью она упоминала о подрастающем сыне Жорже, «новом Беклемишеве», подчёркивая, что у наследника немалый талант к языкам и к рисованию, а в характере больше сходства с ней самой. О том, что он унаследовал и беклемишевские черты — брат финансиста Николай Михайлович был изрядным гравёром, много и часто ездил по Средиземноморью, — Юлия Антоновна, как водится, умалчивала.
Когда к власти пришло Временное правительство, то Василий Михайлович, понимая, что конец его роскошной жизни не за горами, решил кутнуть напоследок. Он, ни о чём не оповещая жену, купил летом 1917 года в Москве великолепно спроектированный Шехтелем и художественно обставленный (при участии брата Николая) особняк, в котором поселился со своей давней кралей — певицей из «Яра», которую прежде навещал только изредка. Юлия Антоновна отреагировала на бегство супруга предсказуемым образом: как можно было променять Петербург на торгашескую Москву, а жену благородных кровей (генеалогия самой Юлии Антоновны оставалась для Глеба загадкой) на безродную цыганку?
Странно, но мелодраматическая эта история, как и рассказы о семье Беклемишевых, крепко засели в памяти Глеба — скорее всего потому, что именно к этому времени относилось сближение со Святополк-Четвертинскими.
Глеб впервые увидел Юлию в просторном и гостеприимном их доме. Святополк-Четвертинские жили, несмотря на революционное время, по-прежнему на широкую ногу: держали автомобиль и прислугу, не жалели немалых денег на чревоугодие и на разного рода причуды, навроде поддержки целого издательства, распорядителем, редактором, а часто и корректором которого был Сергей Станиславович Четвертинский, на пять лет старший Глеба и ещё со студенческой скамьи переставший употреблять аристократического «Святополка» и княжеский титул. Брат Сергея — Фёдор был лингвистом и немного философом. Мыслили оба примерно одинаково: происходящее виделось им очистительным прояснением основ русского бытия, возвращением его к прямому течению.