Карамболь
Шрифт:
Я знал, что это великий грех, но тем не менее вскипятил воды, посолил круто, поставил зеркало, дождался урочного часа, растопил красный воск, вылил его в помутневшую воду, которая от этого взбурлила, и стал смотреть через зеркало в эту прорубь. Вспомнив между делом, что то ли у Плутарха, то ли у Геродота точно так же описывается обряд гадания у скифов. Да, скифы мы…
Когда я увидел тебя в темной глубине зеркала — болезненно вздрогнул. Ты возилась, нет, священнодействовала на кухне — само величие и изящество. Потом я увидел своего обидчика, который подошел и обнял тебя, — само достоинство. Вот, оказывается, кто насыпал между нами горькой соли. Я угадал его даже со спины. И сразу вспомнил
А потом я увидел тебя в гробу. Ты лежала, словно позируя оператору, — сама кинематографичность. И я даже узнал, непонятным образом, от чего ты умерла, и когда…
Это большой грех — предсказывать и ворожить. Особенно — обрекать. Тем более — на смерть. Но у меня нет сил противиться. Видно, Господь совсем уж от меня отвернулся.
Этой ночью мне открылось страшное: ты умрешь через три года от рака матки. Тебя похоронят рядом с матерью, чью смерть я тоже предсказал ненароком, я не хотел ей зла, теща была одним из немногих, кто понимал меня, она была выше тебя духовно и по-человечески ярче и крупнее, я не хотел, повторяю, ей зла, я просто брякнул в состоянии того самого возбуждения, в запале поэтической экзальтации, когда как раз и выскакивает самая страшная правда, самая тайная истина, брякнул, что она-де умрет тогда-то и так-то и что нужно как-то ее пытаться спасать, но никто, конечно же, не придал моим словам веры, и теща умерла, как я сказал, и тогда ты обвинила меня в ее смерти. Что я убил ее словом.
Да не убивал я ее — ни словом, ни делом! — я только предсказал будущее, которое всегда можно исправить или как-то оттянуть. Ты и свое будущее еще можешь исправить, еще есть время, если… Да только вряд ли прислушаешься, ведь ты — само упрямство.
Я приду на твою могилу — через год после похорон; будет зима, всюду будет лежать пышный снег, твоя могила заметно осядет, и мне покажется, что осела она оттого, что ты сбежала из могилы, сбежала и бродишь среди живых, кого-то ищешь — наверное, меня! — я даже стану резко озираться по сторонам, покажется, что кто-то наблюдает за мной из-за ближних крестов… Хотя странно: сбежать из могилы — это так на тебя не похоже, ты должна лежать смирнехонько, как все добропорядочные, ты же — сама благопристойность.
Мои бледные оранжерейные гвоздики утонут в рыхлом снегу. И будут перекаркиваться вороны, и где-то гомонить какие-то пьяные, — но не буду я плакать.
Нет, не станут выворачивать меня наизнанку судорожные рыдания. Не буду я оплакивать раннюю твою смерть, горькую нашу непутевую любовь, двух наших неродившихся детей, свою пропащую душу. Да, я загубил ее, свою бессмертную душу; я растерял без тебя свой талант, перемолол, пережег его благородное серебро на прах злобы и зависти, и остался после звонкого металла лишь серый холодный пепел. Тебя же обрек на смерть.
Словом, которое имеет у меня силу пущенного копья…
Но нет у меня раскаянья. Внутри какая-то пустота и усталость. А еще злость бессильная. Я знаю, прощенья не будет. Кто бросает камень вверх — бросает его на свою голову… Ну и пусть!
Я тебя про-кли-наю!
Я вычеркиваю из своей жизни те семь ужасных лет, в которые я был твоим рабом. Рабом твоих прихотей и капризов. Все, с тобой связанное — в огонь! Все, о тебе напоминающее — под нож! И да прервется род твой на тебе. А имя твое да сотрется из памяти — еще при жизни твоих близких. Да растворится образ твой в Реке Времени, и да порастет запущенная твоя могила колючим татарником — травой забвения.
И да сбудутся…
И да сбудутся…
…да не сбудутся эти слова!
СМЕЮЩИЙСЯ
Наше судно вспарывало густые воды, которые стояли как кисель; дождь сеялся лениво и словно через силу, но берегов тем не менее видно не было, и казалось, что мы в каком-то ирреальном мире, на другой планете или во сне. Но вот потянул откуда-то лучистый ветер, и дождь-рыбак стал сворачивать, скручивать свои сети; солнце порубило кривыми мечами дождевое желе, а ветер скомкал, слепил из этих дрожащих обрубков колоба и погнал, покатил их по парящей, уставшей, отлежавшей бока воде, и показалось, теплоход пошел потише, ибо теперь уж он не вспарывал воды, а нежно раздвигал их.
В динамике треснуло, щелкнуло, и пространство над гладью заполнилось вдруг музыкой. И какой!.. Удивительно, как мог этот обшарпанный, ободранный «колокол» на мачте извергать из себя такие звуки! Перенасыщенный страстью, бархатный баритон гнал по воде, лежащей в неге, мурашки:
«Бе-са-мэ… бесамэ мучо…» — выводил, выговаривал, рыдая, певец, и было в этом что-то далекое от нас, от нашей жизни, что-то словно и не из грешного мира сего вообще, и сам певец казался загадочным и далеким, нереальным, уж во всяком случае не негром, не Луисом Армстронгом, а — жителем какой-то иной планеты.
— Как необычно на душе… терпко и сладко, как перед смертью, — сказал я. — Так у меня бывало не раз… в самолете, например, перед открытым люком.
— Ну и как, прошу прощения, совершили? — спросил мой спутник в резиновых сапогах до колен.
— Чего?
— Ну… прыжок, извиняюсь, с парашютом.
— Да, совершил. И неоднократно, — ответил ему в тон.
Я еще не мог привыкнуть к его манере говорить, к его облику, к нему самому вообще. Да, честно говоря, и не было желания привыкать… Он вызывал у меня неосознанное отторжение (да и не только у меня, но, как успел заметить, у команды теплохода тоже), нечто среднее между брезгливостью и жалостью; всякий раз мне бывало неловко и стыдно перед ним за его странность и за его же неловкость, как бывает неловко и стыдно перед нищим за его же убожество.
Я увидел его впервые полчаса назад, в троллейбусе. Он выделялся из толпы: был в зимнем пальто с капюшоном и в резиновых сапогах, хотя на дворе стояло бабье лето. Он всем кланялся и у всех просил прощения, и всех витиевато благодарил. Перед мостом, где остановка запланирована, но водители обычно не останавливаются, так как редко кто выходит, он обратился в кабину: «Уважаемый господин водитель, будьте добры, откройте, пожалуйста, переднюю дверь, я выйду». — «Вали!» — сказал из кабины «господин». — «Большое спасибо. Вы так любезны. Счастливого пути». Пока он все это говорил, я тоже спрыгнул.
Оказалось, цель у нас была одна: теплоход, что стоял у причала. Теплоход был зафрахтован одной коммерческой фирмой, которая решила устроить благотворительный круиз по нашему водохранилищу, — «для тех, кто одинок, но не потерял надежду найти свое счастье»; соискатели счастья посетят острова, осмотрят гидроузел и Адмиралтейскую церковь, в которой когда-то освящался первый русский флот, проплывут под четырьмя мостами — так обещала газета. С утра сыпался мелкий дождик, хоть и по-летнему еще теплый, но уже надоедливый по-осеннему, — потому и отдыхающих на теплоходе не оказалось ни души, и рейс, по логике вещей, должен был отмениться сам собой. Наверное, поэтому, когда мы появились — я под зонтом и мой супервежливый спутник с отвернутым капюшоном, — команда встретила нас недобрыми усмешками, а капитан в белых некогда штанах ядовито пошутил: «Вот, кавалеры уже есть, — снял с капюшона перо, — а дам пока нет. Не появятся ваши дамы через десять минут, будем считать, кабальеро, что плавание состоялось».