Карамболь
Шрифт:
И вот тогда, с высоты ледяной вечности и бездонного, равнодушного бессмертия, откуда все несущественно и ничтожно, и вся жизнь — поистине крысиные бега, в тщете бесконечной, в беспрестанных неправдах и лжи, в духовной нищете, и только однажды, всего лишь единожды, всего лишь в одной точке этого сплошного мрака — слабый проблеск… Да, лишь однажды, в те немногие годы, немногие дни, немногие мгновения, когда я — это ты, а ты — это я, когда мы — одно целое, когда ты — моя.
В те дни и годы я безумный и беспечный. Молод и здоров. Поэт в сусальном сиянии ранней славы, пилот, который на «ты» с голубым бездонным океаном. На сильном теле ладная щегольская летная форма. Голубые погоны и васильковые, легкомысленные глаза. На танцах откровенно-призывные взгляды девчонок. Весенние ночи, в дурманосладких ароматах черемухи, сирени и жасмина, с хмельным легкомысленным туманом вседозволенности. Ощущение силы, могущества, предчувствие
И закономерный роковой поворот судьбы: казарма, крашенная суриком тумбочка, два конверта на ней. Конверты уже с адресами: один с твоим адресом, другой — с адресом крестной. В моем письме крестной вполне безобидные шпильки, легкие камешки в твой огород.
И вот насмешка судьбы: письма не в своих конвертах.
И на этом — все. Все под откос. Все прахом…
Твое долгое, трехмесячное молчание. Мое недоумение: почему? Наконец ответное твое послание.
И опять та же казарма. Пропахшая ваксой и табачной гарью курилка, и на коленях у меня твои свадебные фотографии. Ты на них — невеста. В белой фате и белом платье. С венчиком белых мертвых роз на голове. С печалью в любимых, бездонных, страдающих глазах. Красивая, просто сногсшибательная невеста, но, увы, на чужой — на чужой! — свадьбе. Те два часа в курилке для меня как два года. Как два века.
С тех пор фото твое в бумажнике, у сердца. Там же, в том же кармашке бумажника и моя юношеская фотография, на которой я с непослушным «ежиком» на макушке и с парашютным значком на лацкане.
И вот наши скоротечные, мимолетные жизни позади. Жизни наши — порознь. У тебя два сына. У обоих мое имя — Вячеслав и Владислав. («Сла-воч-ка, милый!» — твой нежный голос в моей памяти до сих пор еще живой.) Твой спутник жизни — моя копия, словно бы мы с ним братья. Моя дочь похожа на тебя, у ее матери твое имя, а у одной из бывших жен день рождения в один день с твоим.
Что это, случайные совпадения? Или же в этом какой-то тайный, непонятный нам Промысел?
Недавно я пред аналоем, в старинном монастыре «Дивногорье». В руках у меня свечка и записки: «за здравие» — тебе и «за упокой» — крестной. Опять вы вместе… Ваши с крестной грешные земные имена целых шесть месяцев под сводами тех древних, молочно-белых храмов, в меловых горах, вместе с ангелами и херувимами. Молитвы монахов за живых и мертвых — до Бога самые короткие и прямые.
Да, жизнь — под горку. Голова в пудре мела, а спина — в шафране заката.
И вот, на исходе земного пути, мои молитвы к Господу — они о тебе. О твоих детях. О вашем благополучии и долголетии. Это запоздалая благодарность за давнее, короткое счастье, призрачное и мимолетное. В те дни, когда ты и я — одно целое, когда ты — моя.
Увы, запоздалая мудрость — она как безалкогольное пиво, как безгонорарная публикация, как безглагольный романс…
НЕДОГОРЕВШАЯ СВЕЧА
Настоящий писатель — это прежде всего писатель, думающий над вопросами важными.
Юрий Казаков
Огонь свечи трепещет на слоистом сквозняке, что сочится сквозь деревья, одуванчиком цветет на красном лаке иконы, и от этого по-живому светятся глаза Спасителя. Икона под медным карнизом, шурупами привинченная к сосновому кресту-«голубцу»; под иконой, на латунной, с чернью, пластинке, выгравировано имя покойного; у подножия креста, в чахлой траве, две гвоздики. Кругом громоздятся гранитные памятники; мраморные надгробия задерживают внимание: «инженер-радист», «заслуженный хозяйственник»; бронзовые статуи останавливают взгляд то вдохновенной позой, то поэтически вскинутой рукой; кругом — Ваганьковское кладбище, богатое и престижное… А я стою перед сосновым крестом, перед свечой, что, вдетая в трубочку, мерцает пред ликом Спасителя; стою, смущенный, застыв, не шевелясь, — по свече из красного церковного воска текут первые янтарные капли, похожие на мед, — я стою и молчу.
Наверное, кто-то где-то что-то не додумал, когда создавался наш мозг, или перепутал: вместо торжественного и строгого вспоминаются почему-то, приходят на ум легкомысленные слова, прочитанные недавно: «…родился в Москве в 1927 году, умер в Москве в 1982 году. Жизнь его — перед нами». Вся человеческая жизнь, выходит, в этом многозначительном тире…
Как мелки мы и ничтожны в своей суете и тщеславии, как высокомерны к чужой судьбе и даже к смерти и как меркнет все житейское пред одной лишь мыслью о смерти собственной. Как расточительны бываем в своей скупости на добро и в гордыне не ценим быстротекущего времени, совсем не щедро отмеренного нам, не ценим выпадающего, как в лотерее, случая. А случай выпадал… За полгода до ЕГО кончины я был в Москве и стоял на платформе Ярославского вокзала, и в это время отправлялся в сторону Загорска поезд,
Эта мысль была для меня новой и неожиданной и принесла разочарование: неужто и грязь видит, и слякоть, и вот ту пьяную троицу, и вот эту вымокшую накрашенную «кошку», и притом видит сквозь пыльное стекло, из прокуренного, протухшего тамбура, и так же, как все, как я, покорно принимает мир в его убогой прозаичности и обыденщине?! Нет! Конечно же, нет. ОН видит все чисто и возвышенно, ЕМУ дана такая особенность — поэтизировать нашу несовершенную действительность. Нет! В такие промозглые дни ОН не ездит на электричках, а сидит у себя на даче, у камина, который что-то доверчиво шепчет, — в комнате полумрак, тепло и сухо, по стенам, где ружья и охотничьи трофеи, скользят мягкие блики, любимый спаниель Чиф лежит у ног, думает свою собачью думу, — а ОН, покрякивая и потирая руки, пишет новый рассказ… И вступила вдруг шалая мысль: вскочить в отходящий поезд, проехать тем же путем, каким ездит ОН, увидеть все ЕГО облагораживающими глазами, посмотреть на дом, постоять у калитки… постоять, посмотреть и вернуться. И я чуть было уже не побежал к поезду, но что-то меня остановило, смутное что-то… (Я себе объяснял потом эту свою нерешительность тем, что не было лишнего времени, да и денег, но в глубине где-то знал, — уже тогда зна-ал! — что все совсем не так.) Поезд ушел, я не уехал с ним — ах, как потом жалел! Верно сказано, что сомнение равно предательству самого себя: через полгода МАСТЕР умер, я так и не видел ЕГО живым.
Поодаль, у черного граненого гранитного памятника, сидели парень с девушкой. Подошли ко мне. Парень спросил: кто тут, под крестом? Я назвал.
— О, так я, кажется, что-то его читал. Или о нем… У меня пиво есть. Давай помянем.
— Да пиво вроде как-то… — возразил я.
— Ничего, он мужик был компанейский, я думаю, он бы с нами выпил пива.
Да, по воспоминаниям «современников», что все чаще появляются в последнее время, ОН был «компанейским мужиком», и если бы я решился в тот раз поехать, возможно, позвал бы меня в дом и даже, может, выпил бы со мной. Но тогда я не решился, — теперь понимаю, почему: остановил страх разочарования, присутствующий подспудно, решился же лишь спустя пять лет… Приехал, нашел пустой дом, а день был ясный, колкий, голубой, и елки стояли, как из пушкинских сказок, и кругом было тихо, и чисто, и строго, как в храме, и весна… ах, ах, весна! — и весенняя, прекрасная музыка, первые, несмелые еще, лишь пробные аккорды… Я стоял у ветхого, полуистлевшего забора и смотрел на бесхозный дом, по крыше которого прыгали орущие сороки, на скособоченную баньку, не раз виденную на фотографиях: вот там сидел ОН с Чифом, а вот тут, на чурбаке, — сейчас на нем перья и воткнут ржавый топор, — лежала какая-то книга; я стоял и смотрел, стараясь не замечать беспорядка во дворе, запущенности, а главное — обыкновенности обстановки, и во мне шевельнулась, проснулась, зазвучала тихая, умиротворенная музыка, светлая и в то же время печальная, и я, слушая ее, замерев в удивлении и в каком-то экстазе, услышал вдруг ЕГО… услышал вдруг Ваш голос… и мы говорили… говорили — о вечном, о добре и зле, о людской суете и тщеславии, о том, что все в грядущем забудется, и умрет мудрец наравне с глупым, и только мысль и красота нетленны, и что это жестоко, но в какой-то степени и справедливо, — помните ли Вы ту нашу беседу?.. Потом подошел ко мне старик в растоптанных подшитых набухших валенках, назвался дачным сторожем Митричем или Петровичем и спросил:
— Ты знал его?
— Да, знал, можно так сказать…
— Хороший был мужик. Самостоятельный. Выпить всегда было.
— Он был писатель…
— Да писал чего-то… Но выпить всегда было.
Горит свеча, бегут по ней капли, бегут, истекает она ими, прозрачно-красными, как вином, и пьем мы горькое пиво, и пена никак не осядет на могиле — то мы плеснули по обычаю, — все так же отражается в глазах Спасителя трепетный огонь, и мы стоим… А вокруг — осень. Где-то горят костры из палых листьев, дым синими, серыми, розовыми слоями стелется среди деревьев, в прозрачных их кронах, но у нас еще дымом не пахнет, мы его еще не слышим, а пахнет осенней пылью, холодным камнем, старой краской, древесными грибами, тем горько-терпким духом увядания и запустения, что наполняет сердце щемящей сладостью. И ходят по аллеям люди: тихие старушки, женщины в черном, мужчины в подпитии, насупленные старики при наградах, важные, прямые и… оттого еще более жалкие; течет своя, особая, странная жизнь, со своими проблемами и заботами, со своим горем и скорбью, и никому до нас нет дела; и хорошо это или плохо, кто скажет? Вы — молчите…
Ваше Сиятельство 6
6. Ваше Сиятельство
Фантастика:
попаданцы
аниме
рейтинг книги
Наследник
1. Рюрикова кровь
Фантастика:
научная фантастика
попаданцы
альтернативная история
рейтинг книги