Harmonia caelestis
Шрифт:
Старик Шимон дожидался нас у ворот.
— Шимон? — спросил у него водитель.
— Он самый, — ответил крестьянин, во все глаза уставившись на отца.
— Кулак Иштван Шимон? — уточнил милиционер, на сей раз с настоящими милиционерскими нотками в голосе.
— Называют и так, — пожал плечами старик, продолжая смотреть на отца. Тот спустился из высокой кабины, но не успел еще сделать ни одного движения (например, снять с сиденья меня или, лучше того — посадить на плечи), как дядя Пишта подбежал к нему.
— Добро пожаловать, господин граф! — прокричал он и,
— Хорошо, хорошо, дядя Шимон! — сказал он, взяв старика за плечи, как будто пытался удержать на ногах пьяного, и негромко добавил: — Мы не одни.
В кухне у плиты стояла женщина, тетя Рози; она что-то жарила и, когда мы вошли, даже не обернулась.
— Ну что, приложился? — проворчала она про себя, но так, что нельзя было не расслышать. Вся процессия замерла на месте. — К ручке-то приложился?!
— Приложился, — сдавленно, в никуда, со злостью проговорил дядя Пишта, — так уж заведено!
— Ну и дурень! — И тетя Рози еще решительней отвернулась от нас. Она готовила нам поздний ужин: яичницу с луком, зеленым перцем и колбасой. Из яиц, желтки у которых — желтые.
Меня и двух дряхлых дам тотчас же уложили спать. Уже лежа в постели, прабабушка призвала отца.
— Ты все ловко устроил, внучек. Hort… das ist wirklich sch"on, einen richtigen Hort zu besitzen… [142] (Дело в том, что Хорт в переводе с немецкого означает: сокровище, а также приют, убежище.) Надежный приют! Хорошо, друг мой.
— Лучше некуда, — пробормотал отец, чувствуя, как усталость снова одолевает его. — Здесь, бабушка, все будет не на немецкий — здесь все-все будет на венгерский лад.
142
Хорт… а все-таки это прекрасно — иметь надежный приют… (нем.)
И дня не прошло, и минуты не минуло после земельной реформы, как к отцу заявилась депутация от сельчан; так и так, мол, они все обдумали-взвесили и пришли к тому твердому убеждению, что они не нуждаются в этих жалких наделах и хотели бы их вернуть господину графу (Папочке), пусть управляет как прежде, оно так привычнее. Мой отец с изумлением посмотрел на серьезных взрослых мужчин, одевшихся, как на крестный ход, сапоги сверкают, белые рубашки застегнуты до ворота, в руках черные шляпы, которые они мяли одинаковыми движениями.
Наступило молчание. Отец благосклонно слушал, но они уже высказали все, что хотели. Наконец один из крестьян, отец Доди Кнаппа, не выдержал:
— Извольте сказать что-нибудь! Уважьте. Не позорьте наши седые головы!
— Прекрасно, — наслаждаясь словами, медленно начал отец. — А скажите, любезные, вы очередность установили?
— Какую еще очередность, господин граф?
— В какой будете навещать меня.
— Где
— В тюрьме Управления госбезопасности.
При слове «госбезопасность» мужчины придвинулись ближе друг к другу.
— Зачем вы изволите так говорить?
— Зачем? Как вы думаете, если вы изволите это сделать, сколько минут потребуется органам, чтобы арестовать меня? Нисколько. И придется вам навещать меня в каталажке. Поэтому я и спросил насчет очередности… Или вы меня навещать не стали бы?
Крестьяне снова переглянулись, но на этот вопрос не ответили. Не хотели брать на себя обязательства. И вообще, сослагательное наклонение, если бы да кабы, они не любили, считая его несерьезным по сравнению с изъявительным. Они знали лишь то, что происходит сейчас.
— В таком разе извольте сказать, господин граф, как нам быть?
Мой отец резко пожал плечами. На что крестьяне обиделись и, разочарованные, удалились. Позднее их разочаровал и мой дедушка своей поддержкой коллективных хозяйств. Дробление земли на карликовые наделы он считал полным абсурдом.
— Неразумно! — А разум для дедушки являлся главным руководящим принципом и высшей святыней. Вековая тоска венгерских крестьян по своей земле была ему непонятна, так как сам он безземельным никогда не был, земли у него завсегда хватало. Когда он однажды — во внезапном порыве демократизма, порожденном, скорее всего, рассеянностью, — попытался убедить одного крестьянина в преимуществе новых методов, в том, насколько выгодно ему будет иметь нормированный рабочий день, как чиновнику, трудиться вместе с другими, насколько вырастет урожайность и прочая, осторожный крестьянин, не желая ни спорить, ни соглашаться, вместо ответа показал глазами на птицу, как раз пролетавшую над их головами. Говорить о свободе он не отваживался, но был достаточно смел, чтобы указать на символ свободы…
Воспитание моей матери было, так сказать, школой жизни. Мамили впрягла девочек в работы по дому, они рано научились готовить, и, хотя уборка была делом прислуги, в течение полугода они занимались и этим («надо, дочка, самой испытать то, чего требуешь от других»). Домашнее хозяйство плюс культура, религия, общее образование, немного танцев — они знали, умели все, что положено знать и уметь воспитанным барышням.
Отца тоже воспитывали в школе жизни. Правда, жизнь, к которой готовили мать и отца, была не одной и той же, но ссылка в любом случае не фигурировала среди мыслимых вариантов. Разумеется, воспитание их исходило не из того, что сей мир есть лучший из всех возможных, однако оно не предполагало, что такое может произойти.
Если что-то спасло мою мать, то не знания, не упорство, не выносливость или чувство ответственности, а вкус. Врожденное чувство прекрасного, которое она считала неотъемлемой частью Творения и держалась за это свое представление — непринужденно, настойчиво, непоколебимо. Уважение к форме было присуще и Бодице — до поры до времени это тоже спасает, — но утонченность ее не была столь индивидуальна. Моя красивая тетушка избегала риска, во всем была осмотрительна, сдержанна, даже в своей и впрямь захватывающей дух красоте. Уделом матери была тихая, неприметная жизнь, но эта жизнь принадлежала ей целиком.