графоманка
Шрифт:
— Извини. Мне, правда, стало легче.
— Ну и вот!
Упхолов повертел ее листы.
— Критик из меня хреновый. Короче, никакой. Но я твое читаю… Не жуя. Пусть там копают… Радиолов, да другие. У их наверно, есть причины. Ну, что — не классик? Но иного классика читаешь — да и скулы набок. От скуки. А у тебя живые все. И тетенька в халатике родная. Вот там, где все мужик-то сочинял для хора. В театре выступал. Я о такой всегда мечтал. Признался, вот. Я не умею женщин так описывать. А ты умеешь. А как бы ты меня-то научила, а?
— Ты, значит, к прозе больше тянешься. Ведь так?
— Вот
— Спасибо тебе, Упхол. Спасибо… Знаешь что?..
В это время точно, как у Батогова, затрезвонили в двери. Он пошел открывать, но мимо него ворвалась в комнату вульгарная женщина с полными ногами и в короткой юбке.
— Ага! Как на больничном, так и с бабой!
— Линькова, не надо. Это из союза.
— Зачем она тут?
— Ну, надо рукопись отдать.
— Пусть забирает и пилит отсель!
— Линькова, утихни. Человек по делу.
— В жопу, я сказала.
Немея от ужаса и тошноты, Ларичева взяла протянутую ей пачку бумаг и пошла. Она даже не посмотрела, что он ей выдал. Какая разница? Липкая грязь стекала по ней, не давала дышать. Упхолов. Бедный, милый, с кем ты живешь, с кем ты, зачем ты… Просто как в песеннике получается… “Сапогами листву вороша, Издалека родная душа Приближалась, а я убегала На гулянку — ни много, ни мало. Возвращалась — на сердце парша, А в глазах маскарадные рожи, Ты единственная хороша — говорю, но родная душа Убегает по первой пороше”.
ЛЕГЕНДА ОТРАСЛИ ГОВОРИТ “БРОСЬТЕ!”
Она два раза позвонила Батогову, один раз он не мог. Второй раз пришла, поговорили, но разговор не клеился. Ларичевой даже показалось, что она Батогову мешает жить. Он поил ее чаем цейлонским, с мятой, конфеты были старинные — “Ласточка”. Поднос стоял на столе с зеленым сукном и с лампой, похожей на церковь. Больную не было слышно, а что с ней, Ларичева спросить боялась. Да и зачем? Вот сидит человек, у которого на целый день меньше боли было. Шутливый великий человек, жив, разговаривает. Что ему теперь все эти летописи? Он прошлым жить не может, он мотор, ему надо в гущу. А в гущу у Нездешнего не получается. Ларичева сидела, как в смоле, от полного тепла и ненужности.
Она не понимала, что дело-то не в Батогове. Дело только в ней, потому что не он, а она автор. А в ней пошел явный разлом между ее эйфорией, всем этим “тангейзерством” и тем, как это можно изложить. Был перегруз чувств и полное отсутствие сосуда для их размещения. Форма, форма! То ли это должен быть его монолог. То ли их диалог. То ли его пересказ и ее комментарий… То ли все сразу или по очереди.
Глупая Ларичева опять поймалась на порыв и романтику, тогда как перед ней оказался человек действия. Он не собирался копаться в комментариях, ему дороже были факты, а факт был пока неумолимый. Механизм не поворачивался в его сторону.
Ларичева мучилась. Батогов закурил и налил ей в чашку заварки.
— Почему Вы только про Курск спрашиваете? Потому что про это написал “Огонек”?
— Там была экстремальная ситуация.
— У меня вся биография состоит из таких ситуаций. Даже сейчас. Просто тогда — тогда я еще не знал, насколько я сильный. Сейчас знаю, насколько я слабый.
— Да вы еще…
— Стоп, стоп. Вернемся к Курску. Мне план давали невыполнимый. Для него нужны были ресурсы, ресурсами не обеспечивали,
Кольцо сужалось. Началось с анонимки, ход ей было дать легко. Пошли комиссии, двадцать комиссий за два месяца. Они, чем больше ищут, тем хуже идет работа. Люди, прошедшие мясорубку первого секретаря, заклинали сходить к нему, “как к отцу, за помощью”. Он любил это. Но я на брюхе не пополз, а напротив, допустил выпад на сессии: мол, у нас КПД восемь процентов, как у паровоза, пора заменять на тепловоз… Перестали выдвигать в депутаты. Невелика болесть, но сигнал для догадливых четкий. Поток анонимок и комиссий шел нескончаемый. Пытались снять. Пытались пропускать через жернова критики. Заставляли людей кристально честных и готовых за меня голову сложить меня же поливать грязью… А мне было легче. Меня никто не мог заставить пресмыкаться. Просто все время уходило на объяснения, работа встала полностью. А тут жена… Если бы я увез ее оттуда, да в лучшие кремлевские больницы поместил, в отдельные палаты, может быть, она…
Батогов замолчал.
— С вами… — Ларичева облизнула пересохший рот. — С вами ничего сделать невозможно. Разве что взорвать. Не пытался никто? А смотрите, есть что-то похожее! Тогда Вам не давали работать — и теперь не дают. Хотя понятно и коню, что во времена развала только на таких, как Вы, и можно выехать… В любой отрасли — и в вашей, и в писательской — делается все, чтобы не было ничего.
— Продолжение следует, — улыбнулся Батогов. — Когда-нибудь придет она…
— Не придет, — уперлась Ларичева. — Никогда.
— Так езжайте в Израиль. — Он засмеялся своим беззвучным лучащимся смехом…
— Куда? — испугалась Ларичева. — Я еще и на еврейку похожа?
— Это я на него похож. А вы тоже войдете в список евреев, только под другим номером. К некоторым номерам уже приходили домой и просили уехать.
— Я там сразу сдохну. Деньги зарабатывать не умею.
— Вас напичкали пропагандой. Процент вымирания там намного ниже. А у некоторых даже книжки выходят.
— Бросьте. Никому это там не нужно.
— Вот сами и бросьте. Здесь это тем более не нужно.
Ларичевой стало боязно. Значит, он все отдал отчизне, а чтобы она, Ларичева, отдала — не хочет. У каждого свое. То есть он производственную сферу считал важным делом, а ее, журналистскую — не делом вообще. Это была полная дискриминация — по признаку профи, по признаку пола, по признаку лет. Если бы дал он шанс написать, как она хочет, на волю волн, так, может быть, оно бы написалось. Но он хотел руководить сам. А разговор мог пойти только на равных!