графоманка
Шрифт:
Да, женские байки она записывала. Чисто мужские дела — еще никогда. А “курица не птица, баба не человек…” Ларичева, когда начала писать, не знала, что писать ей нельзя. Она вела себя естественно… “А все-таки я буду сильной, Глухой к обидам и двужильной, Не на трибуне тары-бары, А на бумаге мемуары… Да, независимо от моды Я воссоздам вот эти годы — Безжалостно. Сердечно. Сухо… Я БУДУ ЧЕСТНАЯ СТАРУХА”…
“Храни Вас Бог, технократ Батогов. И Вашу насовсем больную сестру. И Ваших детей вдали от Вас. И Вашу тайную женщину из Иркутска… И Вашего ученика Нездешнего, без которого не войти к Вам, как без ключа…”
…Батогов всегда
Он потом никак не мог вспомнить, с чего начался разговор. Может, с того, что она не любит сухое? Потом еще бутылку взял, работники осведомились, сколько порций чахохбили он хочет, он ответил — все. Он протер глаза — женщина русая, с прядью, глаза усталые вприщур, коричневая дубленка — а руки большие, с венами, не дамские такие руки. Он поэтому и постеснялся спросить про работу, а она догадалась, сказала — художник-керамист, мастер по гжели.
Они не пытались друг друга ни кадрить, ни уесть, как это бывает при случайных знакомствах. В момент встречи это были два замотанных до смерти человека, привыкших жить в узде и мало что знающих, кроме нее. А потом стали по-английски говорить и надо же — он, никогда ничем не козырявший, вдруг впал в такой щенячий азарт. Когда, наконец, принесли мясо, они уже выяснили, что он закупил линию, а она сдала на базу новую экспериментальную партию посуды и, стало быть, есть повод. Когда же их вежливо выдворили по причине закрытия, они опомнились и поехали на вокзал. Но странно — его поезд уже ушел, а ее поезд был утром и не с того вокзала. Тогда они сели в зале ожидания и стали разговаривать. И чем больше говорили, тем острей ощущали, что надо быстрей, быстрей все высказать. Не расстегивать пуговицы, не комнату искать, а просто так, сидеть и говорить.
Два узких профессионала, один технарь, другой человек искусства — и вот такое жадное общение до пересыханья горла.
Был мокрый снег, под светлыми ночными сводами чужих подземных переходов пол на вокзале и лестницы переходов в слякоти, и высветлялись за окном сонные московские дома. Он сказал, что они вопреки всему счастливые люди. Оба женатые, такое дело.
Он посадил ее на поезд, потом вспомнил, что ни фамилию не спросил, ничего. И она там, в окне, поняла, отчего он заметался.
Он увидел, что поезд с его стороны подходит к перрону, и газетой об жестяную табличку щелкнул. А она успела на билете своем город
Ведь он никогда ни с кем так не знакомился, у него не было опыта сразу все записать, запротоколировать, потом уж чего-то… У него в тот момент одно было в голове: негодяй.
“Почему?” — закричала Ларичева. — “Неизвестно, — ответил Нездешний, — иногда ощущение вины такое сильное, что не позволяет анализировать. Поскольку боль. У меня тоже сейчас такое ощущение. Я первой Вам говорю эту историю, больше, кроме меня, ее никто не знает. Ну, и самого Батогова, конечно”.
На улице было темно, фиолетовые сумерки застыли, словно мерзлые чернила. В ванной привычно хлестала вода, бурля в тазике с бельем. В кресле под сводами своих причудливых снов обреченно спала Ларичева с наушниками на голове, и брови застыли горестной крышей. Из детской вышел сынок, прошлепал босиком до кресла, стал дергать Ларичеву за юбку. А из кухни пришла дочка и, пошушукав ему на ухо смешное, дала печенюшку. Они долго что-то делали на кухне, а потом перешли в ванную. Но Ларичева как будто почуяла, что есть угроза выполосканному белью, и встала. И не зря. Войдя, она увидела, что сыночек увлеченно сыплет в многострадальный тазик большую пачку импортного порошка. И отмахивается, и чихает… Хорошо, хоть не всю высыпал…
ПУСКАЙ ЗУБЫ ВЫПАДУТ
Ларичева звонила бы Батогову каждый день, да не ее воля. Если с сестрой было в пределах нормы, он мог поговорить, мог прикинуть, когда лучше прийти. А если сестра была тяжелая, он только говорил — занят, занят, перезвоню. И потом действительно звонил. А в тот раз не позвонил, неделю молчал после этого… Ларичева заволновалась и стала нервно крутить диск, а Забугина, завидев это, стала крутить пальцем у виска.
— Вы заняты? — спросила Ларичева. — Как мадам Батогова?
— Спасибо.
— А Вы-то, Вы как?
— Спасибо.
— А в аптеку Вам сбегать не надо?
— Дело не в химии.
— А в чем?
Молчание, молчание в трубе, как страшно-то оно. А что ты хотела? Чужие люди.
— Простите. Вы не хотите, чтоб я приходила?
— Пока не стоит. Но Вы ничего там не выдумывайте. Я перезвоню.
— Ладно, хорошо. У вас что-то сильно болит. Я все поняла. Иначе бы вы не стали…
— Да бросьте накручивать. Печень озверела, обычное стариковское дело.
— А может?.. Хотя ладно, я только одно хотела сказать: пусть бы ваш бок прошел, а мой заболел. Пусть бы я покорчилась, так ничего, стерпела бы. Господи, сделай так, и я пойду в церковь, пусть и неверующая…
— Ну, что Вы мелете? Возьмите все слова назад. Когда у старика горит бок и выпадают зубы — это норма. Вы же молодая…
— Не возьму обратно, ни за что! Зубы тоже пусть выпадают, не жалко. Их можно заменить, а Вас нет.
— Позвольте, почему?
— Потому что на Вас держится весь белый свет!
И оледеневшими руками положила телефонную трубу на место.
Приехали из садика. По всему дому валялись разбросанные с утра колготки.
— Мам! — воззвала дочь, впиваясь в сериал, — есть хочу, умираю.
— Омлет?
— Давай, но побольше. И хлеба. И сметаны налей.
— Да неужели ж ты тут помирала и не могла себе омлет нажарить? Или сметаны с хлебом навернуть? Кошмар.
— Мам, — вопила дочь, — не могу уйти от телевизора! Целуются, ну, теперь все… Они встретились, понимаешь?