Эрон
Шрифт:
Что можно противопоставить этому уродству если не летом, то хотя бы осенью того же 86-го? Известия о том, что цензура, кажется, отменена? Милую улыбку Джейн Эйр на телеэкране в исполнении Зилы Кларк? Любовь любой Золушки и любого принца голубых кровей всегда волновала сентиментальных россиян, склонных к людоедству и покаянию… откуда прибывает эта каменная пустыня отвращения, увенчанная грудями мертвых богинь? где начинается и где кончается край отчаяния, пустыня без единого глотка милосердия? С чучелом римской волчицы на плечах бредет наш человек по бесконечной корочке струпьев на подсыхающей ране мертвого Христа. Страшен удар римского легионера. Острие копья вошло в бедро на половину длины, так что истекла кровь и вода. Но копье выдернуто, но кровь давно засохла, а вода журчит и струится глазком фрактальной короны, это зрак исполнения желаний, это еще одна глубота испытания счастьем.
Но стоп!
На наших глазах тот влажный источник угоды высыхает, сжимаясь до червоточины револьверного дула в алой пещере женского рта. Может быть, здесь и сейчас история обнаружит свой высший смысл помимо прикладного?.. Этот рот, эти губы, это лицо воспеты на сотнях рисунков и полотнах Пабло Пикассо. Эта рука, этот палец на спусковом крючке, этот револьвер дамских размеров принадлежат самоубийце — Жаклин Пикассо, она еще жива, за окном теплый октябрь. Год самоубийц — 1986-й — никак не кончается, Жаклин отправила прислугу и осталась одна, солнечный день гонит слабый ветер со стороны Средиземного моря, рябит воду в бассейне, раскачивает край плотной шторы, Жаклин только что позвонила в Мадрид, в Прадо, сказав удивленному
Что еще мерещится во фрактальной полынье желаний? Над фиолетовой кромкой адского кофе можно различить танцующую фигурку Фреда Астора; в черном фраке с белой розой в петлице, в блестящем цилиндре он танцует на фарфоровой белой стенке китайской чашки. Что ж, значит, он тоже умер… в тени отлетающей кометы Галлея, на 88-м году жизни, баловень судьбы, любимец Голливуда. Падает в кофе цилиндр, слетает в кофе одежда, летят туда же перчатки, запонки, манишка, пластроны, белая чайная роза, остались только золотые ноги в лаковых штиблетах, и они танцуют, танцуют… Еще один аплодисмент Сатаны с гребня Магелло. Только а канун рождества, в самом эпицентре уродств безобразного года липучек велькро истории, которая цепляется за человеческий смысл самое себя, удалось противопоставить некрасивости низкого сразу 200 поз роскоши Ив Сен Лорана! И где? В самой столице империи зла, в дымке печального снежного Гадеса, на семи вьюжных холмах третьего Рима, в колкой пурге рождественских морозцев. Меню от кутюр впечатляет глубиной фрактального вызова. Здесь на границе фрактальной короны начинает разом проявляться неустойчивость края любой точки на контуре Великой Восьмерки Бенуа Мандельброта. Край отмечен особенно причудливыми траекториями. Муар творения, бесконечная регрессия форм поражает своей балетностью, сложностью и необычайной красотой: панбархатная вишневая куртка с аппликациями из серебряных пластин в виде расколотого венецианского зеркала; пиджак «Жан Кокто» из розового атласа с вышитыми словами из поэмы метра «Барабанный бой»: Solei moi, se suis noir de danse. Угрюмая египетская камея из кораллового бисера; небрежное пальто из золотой парчи, отороченное мехом черной норки, мрачное поле которой играет серебристой поземкой; классически вульгарное боа из перьев райской птицы вокруг горла манекена; костюм из шелкового поплина цвета ржавчины; свитер из наглого апельсинового джерси, жесты из гальванической позолоченной меди, яйцевидные манекены в брючках цвета зеленого яда, муслин, креп-жоржет, замша и прочий жатый бархат…
200 поз роскоши расставлены на исполинском подиуме восьмидесятых годов, где в полном историческом беспорядке мы видим: столик из орехового капа, головку медного брандспойта от пожарного крана из красной меди, тут же окаменевшее яйцо динозавра, тут же развалины отеля «Англетер», снесенного в Питере против шерсти общественного мнения; тут же живая легендарная акула катран — в аквариуме, — из печени которой легендарный Гачичеладзе добывает легендарный «катрекс», способный капсулировать раковую опухоль, останавливать рост метастаз; тут же восковая персона великого Вячеслава Михайловича Молотова 97 лет и Раджа Капура, души которых в ту самую пору унесли ангелы смерти; тут же восковая группа — арест Юрия Чурбанова; рядом муляж сиамского близнеца с живой головой поэта Межирова и мертвой головой задав-ленного поэтом и брошенного на обочине актера Гребенщикова — навеки вместе; тут же — у ног туфелек Маргарет Тэтчер голубоватый шар планеты Плутон, покрытой атмосферными облаками в честь «железной леди»; тут же — торт, испеченный для президента Рейгана во время его визита в империю зла, в виде часовни Троице-Сергиевой лавры из шоколада с вафельным крестом — торт имел большой успех на званом обеде; и наконец, гвоздь времени — на малахитовом столике французский презерватив начала XIX века из овечьей кишки длиной около 20 сантиметров. На тыльной стороне презерватива — изящный шелковый рант, коим нужно прикреплять овечью кишку к телу. Вот и все, что может предложить история памяти Эрона. Начинаясь, как парад красоты, патетически возражая мозговой параше безобразия мира, фрактальная корона мира Ив Сен Лорана впадает в версионный абсурд и карикатуру.
Чем можно спастись от шутих бытия перед краем спасения?
Только голосом Луны; пением на трапеции в воздухе ночи, круглолицым человечком в гриме из бело-розовой пудры с исполинским траурным глазом. Как чист и щемящ его голос, он льется из груди, словно лунная дорожка на гладкой поверхности моря. По ней легкими, невесомыми прыжками мчит в даль бог бега, романное божество, обутое в черепахи Зенона… беги, Эрон, не оглядывайся на кипящий серой Содом, ты остолбенеешь не от ужаса, а от горького смеха.
Впрочем, смех уже реет в поднебесье, на каждый абсурд найдется абсурдный охотник. Пользуясь тем, что Слово все еще низвергается в чашу романа, перо воровски торопится очертить последние финальные контуры абсурдного времечка карикатур на подлинность, вместе с пером спешит и рука романиста и легким натиском точки, схваченной кончиком шариковой ручки, набрасывает силуэты, профили, тени, принимается чертить облака и — бац! — цепляется за ворсинку на гладкой бумаге. Что это? Неужели опять самолет? Стоит только поднять глаза над страницей бумаги, над краем кремлевской стены — вот он — маленький яркий наглый спортивный легкомоторный самолетик «Сесна» с голубой полосой на борту, в котором так же нагло и ярко краснеет мотоциклетный шлем на голове Матиаса Руста. Ему всего 19 лет. Пять часов назад он легко стартовал с аэродрома Мальми, день выдался что надо! безмятежно перелетел Финский залив, играючи пересек воздушную границу Союза Советских Социалистических Республик и устремился в самое чрево красного гиганта, намалеванного дурной розовой краской на всех политических картах мира. Рация была отключена, на голову надет мотоциклетный шлем на случай обстрела. Ориентируясь по обычной карте туриста, легкокрылый юноша устремился к Москве под смех Немезиды. Она первой из богинь поняла, что этот легкомысленный крестик в небесах поставит крест на судьбе ракетно-ядерного колосса. божественный смех оказался сильнее силы. Несколько раз летающую стрекозу облетали сверхзвуковые перехватчики с красными звездами, но Матиас не сворачивал. После четырех часов лета над бесконечной русской степью пилот наконец-то увидел один- единственный город колоссальных размеров с голубым — в тон самолетной полоске — зигзагом реки посередине. Сомнений не оставалось —
Фрактальный побег бытия постепенно темнеет и сворачивается в исходную точку.
Глубь нуля
Самый впечатляющий опыт изучения глубин точки, изучения бездонного бессмертия памяти случился как раз в том финальном романном 1988 году. Сенсационный опыт Жана Бенвенисту в журнале «Нейчур» назывался так: «Дегрануляция человеческих базофилов, вызванная сильно разбавленной сывороткой против иммуноглобулина Е.» Сильно разбавленной — не то слово! Судите сами: постепенно разбавляя исходный объем сыворотки, Бенвенисту довел степень ее разбавленности до кошмарной величины в — 10120!!! По идее, после такого разбавления водой от той сыворотки не должно остаться и следа — представьте себе каплю яда, размешанную в воде сразу всех пяти океанов планеты. И что же? Введенные в раствор базофилы реагировали на след от следа тех следов от той разбавленной когда-то капли! для них весь земной океан был сплошной отравой: яд не исчезал, не растворялся… следовательно, память материи неистребима, следовательно, все и вся будет запомнено.
Что же такое есть сам человек, если не подобная капля яда в океанском расплаве фрактальной короны, если не составная фрактального сущего? Вопрос задан. Удастся ли услышать ответ?
Если край выступания сущего — это уста полагания, то край отступа бытия — сгиб со-бытия — есть слух вслушивающегося. Только чутко вслушиваясь в абсолютное молчание сокрытого, только насторожив слух, можно дать вещи собой сказать о себе, можно услышать, как с ландшафта незримого сдувается в сторону человека фонетическая мантия вещности. Повторим и напомним — человек зарождается именно как розовое нежное ушко в глубине материнского лона; прилепившись к краю ночных уст, зародыш, свернутый ушком, вслушивается в зеницу мысли, в то, что есть свет. Вслушивается и растет. Ухо слышит только потому, что само не может произвести ни одного звука, ни единого слова. Первым собственным звуком — плача — слух вступает в мир ртом ребенка. Вся жизнь отныне есть возвращение того озвученного молчания, что было услышано в утробе. Если сущее абсолютно, то бытие священно-вульгарно. Если на краю бытия чувство различает самоубийственный выстрел героя в себя, да так, что красным крапом обрызганы стены, если подиум времени украшает французское чудо из овечьей кишки, то в сущем — во всей своей бездонности — свернута и отражена сама идея отказа от продлевания дара. Таков закон фрактальной симметрии. Так и сейчас, пока перу дано прикасаться к бумаге, пока буквы машинки впиваются в лист — там, в глубине сокрытого, спрятана судьба ежеминутного простирания, и она все время колеблется вокруг одной единственной сверхдилеммы: отвернуться от бытия и тем самым отказать всему существовать или продолжать длиться, делиться трагизмом дара существовать в окружении Ничто. Черта конца света рассекает надвое любую из набегающих секунд, страшный суд стоит не в конце времени, а — в самом начале начал, суд это именно то, с чего началось и чем кормится бытие. Оно есть пока подсудно. Черта итога вибрирует — не словом, но звуком мысли — в каждой порции жизни и потому помысленное Можно услышать как Слово. Мир колеблется. Он гаснет и снова, и снова вспыхивает в приливе стробоскопических вспышек гнева и желания. Словом, мир мерцает.
Пользуясь тем, что звук все еще низвергается в чашу романа, мы пытаемся почерком слышать оклики сущего. И так, настаивая на своем перед откосом отчаяния, не прячась, на ветру фонетической мантии, что слетает с ландшафта незримого, мы слышим следующее позволение отклика: — отдельный человек это отдельно взятая капля фрактальной короны, микроскопический всплеск на текучей семантике того, что можно увидеть как поверхность Великой Восьмерки Бенуа Мандельброта… всплеск, бульк и ничего больше. Но и не меньше. Он образуется от падения слова на край фрактальной короны, порождая звук проявления судьбы, звук голоса, звук отклика, звук человеческого предъявления себя яви открытого, звук определенной высоты и сонорной окраски. Это сродни тому, как от падения шарика разбрызгиваются капли в стробоскопических опытах Гарольда Эджертона… в пределах нескольких сотых долей секунды моментальные фотографии Эджертона фиксируют профили поведения той или иной капли. Над миской с жидкостью помещалось часовое стекло с шариком — так Эджертоном пародировался Господь в час создания мира — стеклышко укреплялось на горизонтальном стержне с пружинкой. Задача — отбросить пластинку вбок в тот самый момент, когда включается ток… в общем, так достигалась синхронность падения шарика в жидкость с работой фотоаппарата.
Всплески никогда не повторяли друг друга.
Так, если в воду падал гладкий шарик из камня диаметром около трех сантиметров, то всплеск — а значит и звук, а значит и предъявление судьбы — получался очень слабым. Сфероид натягивал на себя воду, как жидкий чехол, и гасил колебания воды. Шарик меньшего диаметра, но с шероховатой цепляющей поверхностью производил совершенно иной эффект. Фазы и пассы такой вот, сонорной, судьбы изумляли разнообразием реакции: почувствовав первое прикосновение, жидкость стремилась сначала уйти от шарика, образуя вокруг падающего тела корзиночный всплеск в виде зубцов водной короны. Еще один миг — зубцы короны сливаются между собой, она утолщается, и неожиданно из глубины вырывается с поразительной скоростью изящная струйка… Наверное, таким вот было звучание судьбы Платона, идеализм которого был так устойчив. А вот если перед падением в бездну рождения тот же сонорный шарик достигал большей высоты звучания, то вместо струйки на поверхности воды стенки кратера смыкались в пузырек изумительной красоты — это и о твоей сонорной судьбе, бессонный читатель! — блеснув радужной круглотой, пузырек трагично и музыкально лопался… наверное, таким трагично-прекрасным было звучание божественной капли Анаксимандра: откуда вещи берут свое происхождение, туда они и должны сойти по мере необходимости…