Эрон
Шрифт:
— Tod und Verzweiflung! — восклицают жрецы в экстазе, — смерть и отчаяние! Хорал сочится светом и кровью.
Три кротких волшебных мальчика безмолвно и бесшумно спускаются на машине полетов прямо к Адаму. Щелястое днище помоста парит над его головой. Сквозь щели видны голубые глаза на ангельских головках; это мальчики, припав к полу, разглядывают принца Тамино. Тут же сквозь щели — женщины просунули лезвия своих ножей — одно неверное движение, одна неверная мысль или одна фальшивая нота — и его голова покроется адскими ранами.
Подняв лицо, Адам видит, как тесно-тесно прижались друг к другу круглые капли вишневой влаги на днище. Их пылкий бисер ужасен. Кровь продолжает моросить с лепетом дождя. Каждый следующий шаг Адаму приходится отдергивать — одно за другим — марево кровопролития. Священная роща встречает
Пожилая долговязая баба, отирая кольчужной перчаткой со лба кровяной пот, прячет нож и мусату в карманы передника из янтарной резины и показывает в ответ свои руки: посмотри на мои руки! — распухшие пальцы в кольчужной сетке покрыты язвами, закатанные до локтей рукава палаческой рубашки открывают кожу, покрытую струпьями. — Мне стыдно своих рук. Когда я пою, я прячу их за спиной, — баба делает шаг к подвешенной на цепях мотопиле, и пила вонзается в подвешенное тело. — Я могу обнять только мертвую тушу. — Баба обнимает тушу и, достав нож наголо, принимается рыться в кишках как в пожитках. — Дома все меня считают немой и сумасшедшей, потому что я всегда прячу руки и не отвечаю, а только мычу. Я не знаю любви, — кровянистые манатки валятся, дымясь, на пол. Последним об печень шлепает сердце; баба расплакалась, как ребенок. — Дочь ненавидит меня. Почему никто не может отрубить мои руки, чтобы я перестала стесняться, Моностатос? Почему боги забыли меня?
«В груди моей пылает жажда мести», — страстным сопрано запевает скотобойка, закрыв глаза и раскачиваясь словно от сильного ветра. «О, meine Tochter! О, моя дочь!» Ее голос взмывает к небесам забойного цеха. Волосы, шипя, встают дыбом. Три мальчика — красивых, прелестных и мудрых — падают ниц на пол машины для полетов. Они затыкают ушки пальцами. Своенравное стаккато — staccato — царицы, с энергичными квинтовыми скачками и неистовым сверканием молний, заключает в себе демоническую ненависть и парящую злобу, замечает тонкий знаток Моцарта Герман Аберт.
Реакция мага Зарастро немедленна — шагнув из идеальной сферы на спины львов, он спокойно и властно настаивает на евангелии всеобщего альтруизма: Вражда и месть нам чужды! Его пение лучезарно, веер плещущей музыки ослепляет Адама, который пытается прикрыться от мук сияния тенью от сырой рогатой полуголовы. Из пасти львов льет священный огонь. Тихое пламя не опаляет фиалковый бархат цветов между когтей.
— А ты? — спрашивает Адам у мертвенно бледной девушки у электрощита убойного бокса, — ты веришь, что я рогат и меня тоже надо убить, как всех, кого ты убила с утра, с начала рабочей смены?
— Я убиваю их не с утра, а с вечера, вот уже целых семь лет. Сегодня у меня юбилей — ты будешь семимиллионной жертвой. Только не говори, что ты ни в чем не виноват.
— И не собираюсь, наоборот, — я хочу быть именно виноватым, — отвечает принц Тамино, поднимая над головой волшебную флейту, которая грозно и дивно сверкает нал миром моцартианским светом спасения. Сверкая, флейта буквально кровоточит музыкой. «Tamino, Mut» Тамино, мужайся, поет под крышей бойни терцет трех мальчиков. Музыка живодерни пытается с лязгом, звоном и воплями заглушить божественный терцет легкокрылых скотобоек, в едином порыве скрестивших лезвия и мусаты, но тщетно… благодаря поразительному колористическому чувству и тонкому пониманию природы мальчикового терцета именно здесь — в тот момент, когда душа Тамино нуждается в чистом спасении, — с наибольшей убедительностью явлена ясность, просветленность, золотисто-нагая божественность моцартовских сочинений в A-dur. Вокальные голоса реют над головами Адама и коровы с рыбьими глазами убитой рыбы.
— Ты
В бункере появляется новая жертва.
— Bald! Bald! Bald! Скоро! Скоро! Скоро! — гремят раскаты хора жрецов, бредущих сквозь священную рощу на сырой запах бойни.
— Убейте, убейте, убейте меня! — взывает Адам к круговороту крови.
— Разве мясо — хлеб наш насущный? — спрашивает он, оборачиваясь к латнице, которая все это время шла за ним по пятам с открытым ножом, с мрачным пылом палача живодера.
— Среди нас нет убийц, — отвечает преследователь, — мы только персты судьбы и не больше. Разве можно увидеть раны и кровь там, где царят лишь знаки спасения. Не только жизнью, но и смертью щедро наделяет Господь. И все-все будет роздано в свое время. Поэтому твой вопрос о хлебе насущном не ко времени жатвы. Отказаться от мяса — значит увильнуть от ответственности. Без серпа не бывает хлеба. Потому любая мольба здесь бесполезна.
— Значит, никто не убьет меня? — пьяно восклицает Адам, падая ниц перед Зарастро, который, ободряя испытуемого, обнимает его за шею, прижимая к переднику из янтарной резины, на котором цветут алые капли настурций.
Хор жрецов приветствует выдержавшего испытания Тамино. Зарастро сходит со спин ручных львов по языкам священного пламени на луг, затканный маргаритками и алмазами. Встань, ученик! обращается он к человеку. Однако еще не все тучи рассеялись, пение хора слишком серьезно, сотни женщин вздымают вверх окровавленные ножи, с которых мягкий африканский ветер сдувает легкие веера — крови. Но она уже не красит белые хитоны, а катится алой ртутью, замороженной вишней, по волосам, лицам, цветам и гривам и музыке круглым, пронзительным звуком. Моцартианский свет, усмиряет изуверские глубины стихии. Рассеивается красный туман, оседает жемчужной росой алая изморось. Женщины — как одна — заливаются слезами. То, что казалось конвейером ободранных теплых туш, — всего лишь гряда мраморных гор Олимпа на линии горизонта Пелопоннеса. А кровь — шелковый пурпур, застрявший на колючках цветущего шиповника, контуры которого шевелит ветерок романного вымысла. Одна лишь мертвая свинья не желает сдаваться: Vergebens, vergebens, vergebens… Напрасно. Напрасно. Напрасно… — шепчут ее горящие кровью уста да шевелится лезвие ножа, всаженного в глаз от усилий кольчужной руки, которая тоже мертва, но все же не оставляет усилий достать кончиком острия свиной мозг. Гармония меняется на темный, субдоминантный g-moll, с осязаемой наглядностью душа чувствует, как опускаются тени тьмы, как усмиренная бездна готова вот-вот взорваться, но! лаконично страстно вспыхивает моцартианское форте, и в энергичной Модуляции в A-dur совершается, наконец, окончательный взлет к свету, и все собрание: жрецы, латницы, рабы, коровы, овны, скотобойки внезапно озаряются победными лучами неземного сияния. Не ножи, а перст божий настраивает музыка, вливаясь звуками окрыленными в чуткие уши кроткой жертвы, плачущей в бункере.
Свет гаснет.
Die Stunde schlagt. Час бьет.
Только один терцет мальчиков продолжает парить и цвести в поднебесном мраке, объятый величайшим участием. Fuzwahr, ihr Schickal geht uns nah. Право, ее судьба касается нас. Это сказано о жертве. И эти слова рвутся из самых глубин мировой души, где музыка не кончается никогда и где Моцарт совершенно неуязвим.
10. ХРОНОТОП
Край нуля