Эгопроза
Шрифт:
Сегодня чтение предстояло особенное. Наконец-то дошла посылка, отправленная кузиной из Петербурга! В ней долгожданный роман «Война и мир», о котором так много говорят и пишут. Разумеется, это интересно не с литературной точки зрения, какая у них там может быть литература, но монументальное сочинение описывает русско-французскую войну и, как сообщает кузина, там есть главы, посвященные отцу! Ну и все-таки автор — не какой-то мелкопоместный дворянчик, а из рода графов Толстых, bon sang ne saurait mentir51.
Волнуясь, графиня разрезала бумагу. В камине потрескивали дрова, на столе покачивали огоньками свечи.
Ouah, целых четыре тома!
Начало было на французском. Затем, очевидно осмелев, писатель переходил на русский. Перелистывая
Какая необычная манера письма. Бесстрастная, не окрашивающая сцены в теплые авторские цвета, претендующая на то, что это настоящая реальность. Ты будто подглядываешь, подсматриваешь — и веришь, что всё именно так и было. На фотографирование, вот на что это похоже! Но это нечестно, неправильно, это не искусство! Не живопись, а мертвопись! Художник не делает ни одного мазка без смысла, без художественной задачи, это фотограф без разбора регистрирует всё, что видит стеклянный зрак его камеры. Вот к чему, спрашивается, в романе длинная, превосходно написанная, но явно не нужная для сюжета сцена волчьей охоты?
С раздражением почувствовав, что начинает втягиваться в повествование, такое же ухабистое, вязкое, бесконечное, как недоброй памяти российские дороги, Софи захлопнула первый том и взяла третий. Кузина написала, что графу Федору Ростопчину там отведены два больших эпизода в третьей части.
А, вот. Автор зачем-то изменил в имени одну букву. «30-го числа Пьер вернулся в Москву. Почти у заставы ему встретился адъютант графа Растопчина».
Однако свои достоинства есть и в фотографии. Читая, как толстовский персонаж беседует с московским главнокомандующим, Софи так и увидела отца, услышала его голос. Он был узнаваемый, совсем как живой! Именно так папa с людьми и разговаривал — быстро, усмешливо, захлебываясь словами, так что не всегда угонишься за мыслью. «А! здравствуйте, воин великий. Mon cher, entre nous, вы масон?» И да-да, именно так стремительно переходил от настроения к настроению, обескураживая собеседников. «И, вероятно, спохватившись, что он как будто кричал на Безухова, который еще ни в чем не был виноват, он прибавил, дружески взяв за руку Пьера: Eh bien, mon cher, qu'est ce que vous faites, vous personnellement?»52 Единственное, в чем ошибся автор — в 1812 году отец изгнал из своей речи все французские слова и стал говорить только по-русски, стараясь использовать побольше простых, народных слов.
Это был не портрет отца, написанный художником — кисть всегда приукрашивает, — а безжалостная фотография, но именно это и вызывало в памяти столь живое воспоминание. Что ж, возможно в толстовской технике есть свой резон. Но научиться ремеслу фотографа легко, в этом нет души.
Софи стала листать дальше, до главы XXIV.
Здесь про отца было много. И сразу же скверное: «…пылкий сангвинический человек, всегда вращавшийся в высших кругах администрации, хотя и с патриотическим чувством, не имел ни малейшего понятия о том народе, которым он думал управлять». Неправда! Отец чувствовал душу русского человека! И люди, простые люди, его любили!
Дальше — еще хуже. «Красивая роль руководителя народного чувства так понравилась Растопчину, он так сжился с нею, что необходимость выйти из этой роли, необходимость оставления Москвы без всякого героического эффекта застала его врасплох, и он вдруг потерял из-под ног почву, на которой стоял, и решительно не знал, что ему делать». Клевета! Отец никогда не терял головы, особенно в минуту опасности! Он был решителен и бесстрашен!
С отвращением и негодованием она прочитала предвзятое, нет, насквозь лживое, очерняющее описание народной расправы над изменником Верещагиным. Она очень хорошо помнила тот день, и как его было не помнить! Отец вернулся измученный, несчастный,
«Москва гибнет, — хрипло говорил отец, — а вместе с нею гибнет Россия. Позорно гибнет, сама дается в руки Бонапарта! Так нет же! Никто и никогда не скажет, что Ростопчин отдал вверенную ему Москву на поругание! Подобно Лукреции, она предпочтет гибель!»
В тот ужасный день он и принял решение, повернувшее ход войны и показавшее Наполеону, царю Александру, всему миру, что Россия предпочтет позору самосожжение!
Выдернуть из величественной античной драмы мелкий безобразный эпизод? Запечатлеть героя московской трагедии «человеком в генеральском мундире, в шляпе с плюмажем, с бегающими не то гневными, не то испуганными глазами»? Какая несправедливость, какая гнусность!
Софи всегда была порывиста, с детских лет. Охваченная негодованием или жестко чем-нибудь обиженная, она совершала поступки, повергавшие окружающих в ошеломление. Отец когда-то называл ее ma bombette, «моя бомбочка», муж — «берсерком», дети и слуги при первом раскате грома прятались. В старости порох отсырел, графиня чаще плакала, чем воспламенялась — захлебывалась бурными рыданиями, хваталась за сердце, могла упасть в обморок. Сама она считала это воздействием литературы, смягчающей душу. Ведь что такое ярость? Неспособность или нежелание понять мотивы другого человека, побуждающая к агрессии. Но писатель учится помещать себя в иные жизни, перевоплощаться в кого угодно, а стало быть понимать всех. Конечно же, понять не означает принять, и тех, кого Софи не принимала, она ненавидела, но и это сильное чувство больше не обжигало душу пламенем, а потрескивало неугасающими угольями. Немцы, Поль де Бело, красные, евреи, самодержавная Россия, итальянский король, наглый ветеринар из соседнего городка, несколько литературных критиков — список врагов был длинен. Теперь прибавилось еще одно имя: Лев Толстой.
Как он мог, как он смел изобразить отца, самого яркого, искреннего, бескорыстного, безжалостного к себе человека таким жалким ничтожеством! И ведь отныне все, все кто прочтет этот ужасный, затягивающий в себя, претендующий на фотографическую достоверность роман, будут считать Федора Ростопчина суетливым, тщеславным душегубом! Не спасителем отечества, не античным героем, а отвратительным убийцей. Не может же быть, чтобы Толстой не прочитал знаменитую лаконичную автобиографию отца, в которой тот трезво и холодно, безо всякой рисовки дает оценку себе и своей жизни. «Я был упрям как мул, капризен как кокетка, весел как ребенок, ленив как сурок, деятелен как Бонапарт, — всё как вздумается. Никогда не обладая умением владеть своим лицом, я давал волю языку и усвоил дурную привычку думать вслух. Это доставило мне несколько приятных минут и много врагов. Я был очень признателен за дружбу, доверие, и, если бы родился в золотой век, из меня, может быть, вышел бы человек вполне хороший… Я ожидаю смерти без боязни и без нетерпения. Моя жизнь была плохой мелодрамой с роскошной обстановкой, где я играл героев, тиранов, влюбленных, благородных отцов, но никогда лакеев». Сколько подлинного величия в этой беспристрастности!
Будь ты проклят, Лев Толстой!
Кара последовала незамедлительно. Графиня вытерла платком слезы, поднялась и бросила в камин все четыре тома, один за другим, а потом стояла, не в силах оторвать глаз от зрелища вспыхивающих, чернеющих, загибающихся бумажных страниц.
Она видела другой огонь — распространяющийся вширь и поднимающийся вверх, к серому осеннему небу. И была не старухой, а девочкой, которая смотрит, как сгорает родной дом. Отец сидит рядом, он крепко держит ее за руку, сейчас скажет про соляной столп и задернет шторку, но мгновение замерло. Пожар бушует, лопаются окна, оглушительно трещит раскаленная крыша, в стеклянной оранжерее факелами пылают пальмы, под которыми Софи-Сонечка воображала себя Виржинией на тропическом острове.